Бывало спросишь у Дядюшки-дедушки что-нибудь конкретное, например: где взять тряпку для пола, а он ответствует: — Мы всё
Впрочем, деда мы всегда побаивались. Каждый его приход был маленькой катастрофой. А иногда и довольно большой…
…Дверь даже забыли закрыть на крючок. Я слышал, как вошёл Дядюшка дед, уже с порога начиная свою проповедь о жизни сей. На полу в коридоре находилась блевотина (вообще это характерно не для меня, а — конечно же! — для ОФ, но я отчего-то взялся блевать в эти дни, причём на одном месте, а именно: на половике в прихожей, встав на четвереньки для твёрдого упора). На столе курили (а здесь, по соображениям дядь Володи — и я его в этом очень поддерживаю! — курить нельзя), кругом валялась всякая непотребщина, наподобие укропа и прочей дряни из огурцов или бычков, затушенных об остатки съестного. Собственно в комнате половики были собраны в кучу, на полу же валялись одеяла — опять мы барахтались-вахлакались-вакхакались в них, а также стекляшки от люстры, сшибленные высочайшей макушкой Санича, и даже кровь; а на подоконнике, где лежали мой паспорт, моя зачётка и мой реферат по Державину (хороший), г-ном О’Фроловым-Великим (Greatest est — как он подписывается), блядцким гомогномом, было наблёвано прямо во всё это.
У нас в комнате две постели — на них дедушка увидел четырёх человек. О’Фролов и Михей, которые намедни коблили и козлили по новому нашему обычаю в стиле «без стыда», лежали теперь среди нас абсолютно голые, особенно ОФ.
Он присутствовал в довольно тесном и замысловатом сплетении с саничевой ногой и выказывал на свет божий свою длинную промежность.
Дядя Володя покряхтел.
Я решил притвориться спящим, чтоб отсрочить.
Дядюшка дед покряхтел ещё, и мне показалось, что он расстёгивает ширинку. И щекочет к тому же О’Фролову лапу.
Щёлкнул ремень. Я затаился. С замиранием сердца.
Дед как-то уж хотел ощупывать офроловские ноги и что-то копошился в штанах. Я вынужден был поднять голову. Дед отшатнулся, потрясая демонстративно ремнём — «Блядь, убью!» и опустил руку на нашего Сашу…
Потом я смеялся и говорил, что, мол, если вот мало-мальски не я, то был бы ты, Саша, опущен не только физически, но потерял бы и честь свою (а есть ли честь, когда совесть не-есть?), но мне никто не поверил.
Приехав вечером, зайдя, долив урины для таза, открыв дверь, я обомлел: стоял гроб.
Плотно закрытые двери комнаты со скрипом отврезились и показался О’Фролов. Он был как бы обдолбан и говорил почти шёпотом.
— Вот, Лёнь, дед-то чё нам подсунул! Сижу вчера вечером, заявляется деда пьянищий, с какими-то мужиками, орёт «Заноси!», вносят гроб с бабушкой, говорит: у вас дня два пусть постоит (это его сестра, что ли), а потом ещё выносить поможете. Поставили на табуретки и смотались. А я остался… — Загипнотизированный присутствием гроба, я застыл на месте и мало понимал, что он говорит. — Иди, сюда заходи, у меня тут еда… Вот… Я конечно человек, ты знаешь, не особо суеверный — подошёл, осмотрел всю бабку — она не страшная и маленькая совсем… Бабушка хорошая… никакого злого умысла в ней нет… никакой жизни… как из воска… как икона какая-то рельефная… лицо, а сама сухая, как из соломы… Я наварил еды, перенёс всё в эту комнату, поел, потом окифирел, почитал от Спиркина и лёг спать…
— Ну! — вдруг словно проснулся я.
Он внимательно посмотрел на меня: я стоял в каком-то ступоре в центре