Я так и не доехал до «Лермонтовской», я навсегда остался на той, первой станции из-за моих слез. Если в чем-то я был обманут не на жизнь, а на смерть, то это тогда в метро. Питаемый собственными снами и картинками из букваря, я меньше всего ожидал, что мраморный дворец станции внезапно оборвется и начнется просто темный тоннель, хлынувший из меня непроизвольными слезами детского непрощающего разочарования. Я не мог поверить глазам, столь очевиден был этот грубый обман — километры и километры червячьей темноты и всполох лживой станции — теперь уже другой, потом еще одной — иллюзорной, обманчивой, эфемерной, вопреки моим снам о моем подземном городе, который никогда не кончается. Это все равно, как нарисовать картинку на первой странице букваря, а потом оставить пустые листы, чтобы на десятой или на двенадцатой странице перебить эту пустоту еще одной цветной картинкой, нарисованной наслюнявленным карандашом. Беспрерывность моего детского мира была сломлена раз и навсегда. Как теперь я понимаю, там и тогда я был выброшен вопреки своей воле в латаный-перелатаный мир взрослых, в иллюзию зрения.
Черное тело мое помнит, как оно доехало в тот первый раз через всплески и сполохи станций, соединенные друг с другом долгой и шумной темнотой, до темного мраморного подвала с массивными стенами и узкими проходами к выходу. Тонкая линия света тянулась по полукруглому насупленному потолку, и светившая ей навстречу табличка станций образовала крест над нашими головами, под которым мы угрюмо шли к выходу. Мне не хватало воздуха — то ли от безудержного плача, то ли от духоты этого подвала: однажды мама, играя со мной на койке, вдруг набросила на мою голову толстое ворсистое одеяло и стала хохотать: «Ты видишь там Африку?» Я пытался вырваться из-под одеяла со смехом, но мать перекрыла руками и ногами все выходы, и мне внезапно стало страшно в этой жаркой темноте. От страха я стал задыхаться; задыхаясь, я, казалось, терял всякую силу сопротивляться; обессиленный, я захлебнулся ужасом. Когда мать со смехом сбросила с меня черное одеяло, я был без чувств.
Это же ощущение охватило меня в подвале станции, с которой наверх меня тащил отчим, и мне казалось, что вот-вот темнота этих бесконечных пролетов метро, довлевших над редкими прорезями станций, охватит меня, как одеяло, с головой.
Но мы вышли из такой же арки, в какую и вошли, где опять перед нами в снегу белела огромная московская площадь с одиноким безоружным солдатом-стариком посередине. Отчим повел меня окраиной площади в «Детский Мир». Такого магазина я не видел во всей своей предыдущей четырехлетней жизни.
Лишь только мы вошли в зал с огромной елкой, огромными часами и баллюстрадными зрителями по бокам, как меня тут же оглушило, ошеломило величие всего в этом зале, да так, что я мигом позабыл свое метро. Я казался таким крошечным и убогим в этом великолепии и, чуя взгляды, посыпавшиеся на меня как игрушечный снег с баллюстрад, перепугался, что сейчас меня попросят сплясать что-нибудь задорненькое или рассказать перед елкой какой-нибудь стишок, наподобие вбитого мне в голову в детском саду:
Из всего этого стихотворения я понимал лишь негра — подмастерья клоуна, наверняка моего отца, и, с другой стороны, дедушку Ленина, собиравшего детей вместе с Толькой из нашего детского сада к себе под елку и «разговаривавшего им», гладя их по головке.
Но отчим покружил меня вокруг елки, как будто сам был Дедом Морозом, а я — Снегурочкой, и потом на выходе встал в очередь к лавочке, оставив меня стоять перед огромным стеклом с тремя неподвижными детьми в нем. Впервые в этой жизни дети не бежали ко мне, не допытывались ни у меня, ни у своих родителей: «А почему он черный? Он — негр, да?», и оттого я вдруг почувствовал редкую приязнь к этим двум мальчишкам и одной девчонке, что смотрели вдаль и сами по себе. Я окликнул их, они не шелохнулись. Я подумал, что стекла слишком толстые, чтобы они услышали меня, и постучал по стеклу. Они все так же, не отрываясь, смотрели куда-то на середину заснеженной площади, где одиноко торчал тот солдат в шинели — наверное, их дедушка. Я помахал им рукой, но в ответ увидел лишь свое обезьянье отражение, и мне стало стыдно перед этими серьезными детьми.
Когда отчим вернулся с разноцветным подарочным мешочком в руках, я спросил его: «Это — октябрята?» Отчим ответил мне еще загадочней: «Нет, это — витрина, а они — манекены».