Я никогда до этого не курил. Лишь однажды пьяный Глеб сунул мне в рот свою «Приму», и я чуть не задохнулся от кашля, поэтому я заколебался, но когда Ванька с форсом решил полезть вперед меня, ябедничая: «А он у нас отличник.», я без раздумья схватил папиросу и повторил с замирающим сердцем то же самое, что делал Кирса. К удивлению, дым оказался мягким и обволакивающим, наподобие кашельной микстуры.
Я глубоко вздохнул еще раз, теперь уже носом, и острый воздух с запахом маминых благовоний, закружив голову, оставил меня легким, невесомым и беспечным. Отчего-то хотелось смеяться, радоваться, как будто с этими благовониями вернулась мама, как будто бы смерть, за которой она скрывалась, была лишь завесой дыма, который надобно было лишь выдохнуть, и вот.
Я никогда не испытывал подобного чувства облегчения — шаги мои были семимильными: шаг — и я не помню, где я оставил Ваньку Кореновского, Кирсу и еще того, третьего, который долго кричал мне вслед: «Пушкин! Пу-у-шки-и-ин!», второй шаг — и я сижу в своем подземном царстве, еще один — и я на станции то ли «Горьковская», то ли «Чеховская», не зная, бомжом, на дне или чайкой в небе.
В переходе между этими станциями я вспомнил, что дядя Назар, или «подлый Назар», не пустит меня к себе, а если и пустит, то своим ментовским носом учует, что я обкуренный, и чего доброго сдаст меня в какую-нибудь инспекцию по делам несовершеннолетних на учет и перевоспитание… И растерялся. Было еще одно место, куда я мог пойти — к нашей старушке Ирине Родионовне, что принимала меня при родах, но она обычно уезжала в начале июня то в Кисловодск, то в Пятигорск на грязелечение. С этими неутешительными мыслями я слонялся бесцельно со станции на станцию, смешиваясь то с той, то с другой толпой, чтобы не попасться на глаза ни дежурным по станциям, ни уже подвыпившим, а оттого хамоватым милиционерам. Шныряя с толпой то туда, то сюда, я оказывался то у согнутых насилу и на слом, как скрепки, у арок «Боровицкой», то в космическом ангаре «Библиотеки имени Ленина», то, пройдя по навесу, в изящных палатах одной из «Арбатских», меняя ее на скученную колоннаду другой «Арбатской».
Часы уже двигались к полуночи, народ стал редеть, а я все не знал, куда мне подеваться в таком состоянии. «Трудно человеку, когда ему некуда идти», — вспомнил я книжную фразу и ощутил ее некнижную горечь. Царство мое выталкивало меня своей пустотой наверх.
Но в это время приехал пустой поезд, растворил пустые двери, заученный голос сказал заученную фразу: «Граждане пассажиры, просьба освободить вагоны! Поезд следует в депо!» Водитель прошел мимо меня, заглядывая в пустые вагоны, и когда он удалился на два вагона, я решился. Прошмыгнул в крайнюю дверь, поднял сиденье и нырнул в пустой ящик. Поезд шел долго, опять открывались двери, кто-то наспех прошелся пылесосом, пока я, как мышонок, сжимался калачиком на остывшем металле, потом стало совершенно темно — ни просвета в щелочке, — и я осторожно приподнял сиденье и выглянул наружу. Стояла мертвая тишина ночного депо.
Я вылез из своего укрытия и решил остаться на ночь прямо здесь, на моем сиденье. Лежать было жестковато, но еще и зябко. Я долго ворочался с боку на бок, но уснуть никак не мог. Тогда я встал и стащил точно такой же мат с противоположного сиденья и, накрыв его лицевой стороной свое лежбище, пыхтя влез между двух матов.
Не помню, как я уснул, но помню, как проснулся от резкого толчка, когда состав тронулся с диким скрипом, а мат заскользил по моему закоченевшему телу и грохнулся на пол. Я вскочил, положил его на место, быстро распластался на полу у сиденья, и когда поезд, набирая ход, лишь приблизился к станции, я со страшно колотящимся сердцем быстро забился в угол. Первый пассажир, ничего особенного… Вошла старушка с бидоном. Увидев меня, почему-то перекрестилась и засеменила в противоположный конец вагона. Но я проехался с нею лишь до следующей станции, где и вышел на свет…
С самого детства я смотрел на свои розовые пятки и выдумывал теории о том, что и негры, должно быть, рождаются светлыми, но солнце мгновенно чернит их, натыкаясь на подкожные клетки, которые поглощают солнечный свет, отражая только темноту. Так проявитель действует на фотобумагу. Ведь и себя изнутри я не чувствовал негром, скорее, хакасом, когда ощущал в своем взгляде еще и мамин взгляд, как бы слитый с моим. И лишь зеркало делало меня тем ненавистным, кого воспринимали окружающие, называвшие Мбобой, обзывающие «Пушкином», окликающие «черным», «шоколадкой» и еще бог весть какими именами.