И эта книга, которую маме дала ее подружка — мать двух близнецов из Профкома драматургов, — была при маме, и я, согласно ей, перепрыгивая с белой на белую шашечную кладь пола, между делом думал, что, быть может, мы здесь из-за тети Маши с ее близнецами — Петром и Павлом, но разве это — Арбатская линия? Шашечный пол, как близнец, отражался в шашечно-вафельном потолке, что сверкал тусклым светом, а как говорила книга «Бардо Тодоль» — бойся тусклого света.
Город очнулся от зимы ледяной, вдруг ярким стал, как на открытке цветной, только не думай, что все это меня очень радует.
Песня мерцала непонятно откуда, как будто кто-то из загробных объявляющих забыл выключить систему подземного оповещения, слушая свой транзистор, или же кто-то сумасшедший ходил за нами по пятам с этим самым транзистором или магнитофоном, прячась за массивными то ли колоннами, то ли быками моста.
Нам было негде жить, мама моя, Москва, маясь между писателем и милиционером, не пристала ни к одному, а еще раньше сбежал от нее спортсмен, и я не то чтобы осознавал, но догадывался (а ведь догадка пуще знания!), что не в трех станциях, и не в трех соснах заблудились мы, а в жизни своей: между телом, уложением и духом. Так я думал о ее мужьях — Спортсмене, Милиционере и Писателе. Мать истово, как будто убегая от чего-то, вела меня к переходу, и мы без единого слова мчались в скользкую трубу, а из-за наших спин неслось: «Только я помню, что лицо наклоня, ты говоришь мне, что не любишь меня. И возвращается сентябрь, и опять листья падают.»
Мама страшно кашляла вот уже несколько месяцев, после того, как Первого мая мы пошли в парк Горького, а там начался дождь, и мы не знали тогда, что дождь этот из чернобыльского облака: мама сняла с себя легкую курточку и набросила на мои черные кудри, а сама осталась в шифоновой кофточке. Вот и теперь она кашляла, пытаясь ускорить шаг и убежать от этой тягучей, вязкой, неотвязной песни. И так она устала, что лишь достигли мы зала станции «Площадь Свердлова», как тут же села в выемку пилона под светлой лампой над головой.
От прохлады светлого мрамора кашель мамы успокоился. Мы сидели, вдыхая в себя этот извечный запах московской заболоченной сырости, смешанный с обильным креазотом — запах московского метро, и мамины легкие успокаивались от пришлого радиоактивного вторжения. «Бардо Тодоль» говорил о падениях, о переходах, о тоннелях, и я сидел рядом с мамой и расставлял наши три станции в определенный порядок, как иной мальчишка играл бы в моем возрасте в кубики: от пламенного теоретика революции к унылому и заурядному ее практику, а потом к ней самой — революции. Эти три станции, как ни кинь, — все одно выпадают в некий смысл, недоступно мерцающий впереди, но бойся тусклого, мерцающего света, говорила книга, и ей вторила липучая песня:
Говорят, этим трем станциям изменили названия на «Охотный Ряд» — «Театральную», оставив «Площадь Революции», но смысла того же не лишили: от охоты через представление к революции — все та же триада, в которой путалась со мною моя бедная мама Москва тем сентябрем. Ведь как ни кидай эти фишки — бог Энке, ее косматый, как Маркс, отец, вел взбалмошную свою дочь Инанну через чистилище ее подземной сестры Эрешкигаль, и лишь я один — оплеванный петухом-айной и недолепленный Худаем человек ли, чертенок ли, Пушкин, — догадывался о том, что происходило в нас, с нами, вокруг нас. Ведь догадка пуще знания, и вы помните, как я вспоминал о рассказе дяди Глеба, коим он проклял нас с мамой. Так вот, теперь его писательская догадка превращалась в нашу жизнь, и мы переживали ту ее часть, когда перед самой школой нам было предписано поселиться у сумасшедшей проститутки в Марьиной Роще.