Было совсем темно, когда мы вышли со станции „Таганская“ на небольшую площадь и я увидел еще один Кремль, который отчим теперь обыденно назвал домом на Котельнической. Площадь высвечивала небольшой угловой дом в два этажа, и мы направлялись к нему. Несмотря на вечерний мороз, множество людей толпилось у этого дома, и по мере нашего приближения к нему они стали спрашивать у отчима: „У вас нету лишнего билетика?“ Отчим, еще не протрезвевший окончательно, дергал меня за руку так, что я на какое-то время провисал в воздухе под его грубую усмешку: „Вот мой билет!“ Люди растерянно расступались, пока кто-нибудь другой не задавал тот же самый вопрос и не получал тот же самый ответ.
То же самое отчим проделал и перед контролерами у входных дверей: я провис на какое-то мгновение и вдруг оказался внутри здания, пока отчим шептал что-то на ухо интеллигентной старушке. Фойе было аккуратным, как в поликлинике или в парикмахерской, правда, глубже, там, где люди толпились перед входом в зал, на огромной стене висели фотографии и какие-то динамики, обозначая продуманный беспорядок. Но мы обошли людей и пошли сначала лестницей, где стояли один за другим, ступенька за ступенькой, как сегодня на эскалаторе, пять или шесть Пушкиных, хотя, поскольку меня самого называли всегда Пушкином, то я так и сказал: „5–6 Пушкинов“. Потом мы прошли какими-то коридорами, пока навстречу нам не вышел дядя Лелик — Дед Мороз и не повел нас в одну из пустых гримерных.
Там мой отчим сказал: „Ну что, Лелик, вруби, что ли!“ Дядя Лелик включил магнитофон, и неожиданно очень громкий и хриплый голос заревел:
Отчим предложил выпить, и они с дядей Леликом хряпнули по стакану в честь какого-то „Володьки“. Потом дядя Лелик обернулся ко мне и сказал: „Твоего дружка Антошку-то пришлось отправить к ветеринару: объелся всякой дряни на елке. Но я тебе приготовил другое занятие. Будешь сидеть здесь и слушать сказку про Али-Бабу. Ксати, знаешь такого? А еще про сорок разбойников?“ Я согласно кивнул, хотя сорок разбойников напугали меня. „Отца твоего мы проведем в зал, а я буду присматривать за тобой. Идет?“ Я опять кивнул.
Отчим ушел с дядей Леликом, оставив мне игрушечную мартышку из своего портфеля вместе с двумя сырно-колбасными бутербродами. Теперь я был в гримерной один, и тот же хриплый голос пел про моего папу:
Я стал озираться по сторонам. Впереди прямо напротив трельяжного зеркала, стоял стул, на спинку которого была накинута кожаная куртка, а на самом стуле, опершись о куртку, стояла играная-переиграная гитара. В углу, за гитарой, пряталась белая фарфоровая ваза с портретом какого-то хмурого человека. Перед трельяжем на столике стояло вразнобой несколько баночек, цилиндриков, коробочек. Две голые лампы на длинных и кривых ножках торчали по двум сторонам стола, и за дальней из ламп на стене висела фотография того самого сердитого и волосатого человека с вазы. Правда, на этой большой фотографии со своей гитарой он казался добрее.
Пока я разглядывал комнату, вернулся дядя Лелик, неся радиолу, которую он поставил на маленький столик передо мной, выключил хриплого человека, допевающего про моего бегуна-отца:
В тишине он покопался в розетке и поставил играть пластинку. Пластинка зашуршала, и раздалась музыка. Сначала я насторожился, думая, что опять зазвучит тот оглушительно страшный и хриплый дядя, но здесь сладкие голоса затянули: „Перция, перция.“
Я не понял слов и напрягся. О перце, что ли, поют? Перец и я? Или что-то другое? Дядя Лелик, приплясывая, исчез, и я опять остался один на один с этими голосами, этой сказкой, которую едва понимал, но которая не пугала, вопреки своему страшному названию.