Елисеев, нагловатый парень лет тридцати – светлый чуб энергическим козырьком, бритый до лоска подбородок лопатой, серые с патиновой прозеленью глаза (пришел по протекции из райкома, за производственным стажем, и скоро уже должен был возвращаться в райком), – положил перед ним чистый лист бумаги и сухо – каким-то казенным, безжизненным, плохо понимаемым и ни одним словом не запоминающимся языком – предложил Николаю написать все, что ему известно о последнем дне Бирюкова… Сказано все это было таким ровным, спокойным – нет, просто бесчувственным – тоном, как будто речь шла… Николай подумал – о сгоревшем станке, – и то бы Борисов из цеха нервничал больше. Он сразу почувствовал к Елисееву острую неприязнь – еще и потому, что толком не понял, чего от него хотят… угрюмо спросил: «Как это – последний день? я его видел-то десять минут…» Елисеев поднял на него светлые, жесткие и в то же время как будто снисходительные глаза (и тут у Николая в душе шевельнулся холодок непонятного страха: Елисеева он не боялся – он вообще редко боялся конкретных людей, – но он почувствовал в нем какое-то бессердечное, малочеловеческое, недоступное его, Николая, пониманию и потому, казалось, непобедимое – зло; и ощущение этого единичного зла как будто напомнило ему о существовании зла вообще – не того повседневного, мелкого, которое было в придирках Немцова или непотребных выходках Петьки, гоняющего спьяну жену, – а того огромного, загадочного, в обыденной жизни и большинством даже не замечаемого, ни с кем из отдельных людей или известной группой людей как будто не связанного, которое, для какой-то своей, непонятной пользы (или даже вовсе без пользы? по инерции разогнавшегося цунами?…), могло выхватить человека из спасительного океана толпы и легко – не замечая – его раздавить…; все это он осознавал очень смутно, мысли его были расплывчаты, а слова, их выражающие, плохо понятны ему самому – ясен был лишь один безотчетный страх – и короткое, черной птицей промелькнувшее воспоминание: бывшего мужа Наташки, говорят, ни за что посадили…), – так вот, Елисеев поднял на него свои жесткие, цвета морского льда снисходительные глаза и сказал: «Вот и напишите о тех десяти минутах, в течение которых вы видели Бирюкова» («в течение которых…» – Николай бы за целый день не сумел составить подобной фразы), – и даже это напишите неприятно задело его – как будто уничижительным одолжением: где это видано, чтобы начальник цеха или отдела говорил работяге
– Значит, вы не заметили у Бирюкова признаков алкогольного опьянения?
Николай так решительно отрубил: «нет», – что почувствовал сам: вышло неестественно, нарочито, как будто с вызовом… Елисеев приподнял и без того надменно высокие брови:
– А вам известно, что в крови у покойного обнаружена большая доза алкоголя?
Николаю это было неизвестно; то есть он знал, что иного не может быть, но не знал о том, что это уже обнаружено (вспомнил вдруг резко успокоившегося и подобревшего Немцова…), – но из-за непонятного упрямства твердо сказал:
– Да.
Елисеев помолчал немного, равнодушно глядя в окно (за окном опять падал снег – огромный, пушистыми листьями), – потом пожал плечами, цыкнул зубом и вернул Николаю его листок.
– Распишитесь.
Николай расписался, положил ручку – и спросил:
– Все?
Елисеев вздохнул, прямо – чуть насмешливо – посмотрел в глаза Николаю, процедил – изнутри, не разжимая губ: «Все, Копыльцов», – в Николае вновь поднялось раздражение, почти ненависть к этому лощеному дармоеду (всплыло вдруг в памяти угловатое, с запавшими висками серое лицо Бирюкова…). Он вышел, не остерегаясь пристукнув дверью.