Здесь мы сталкиваемся с проблемой, так драматически сформулированной Баратынским: друг — в поколенье, читатель — в потомстве. Судьба не только Баратынского, но и самого Пушкина и всех получивших раннее признание, но не успевших умереть совсем молодыми русских поэтов нашла отражение в этой формуле. Новый поэт приходит со своим новым мироощущением, новым голосом, который звучит дико и невнятно для большинства в старшем поколении, но находит горячий отклик среди сверстников поэта. Они наизусть заучивают "Руслана и Людмилу", "Эдду", "Ни страны, ни погоста…". Они следуют за своим поэтом, но никогда до конца. Поэт становится старше и пишет все лучше, оставаясь самим собой. Читатель становится старше вместе с поэтом, но его энтузиазм остывает с возрастом. Он по-прежнему узнает знакомое необщее выражение в стихах своего поэта, но ему, читателю, оно уже слишком знакомо, ему достаточно стихов, что он смолоду полюбил и запомнил. Он их любит, потому что любит свою ушедшую молодость, с которой они сплавлены. Что ж до новых вещей, он с грустью говорит о поэте: "Повторяется". А то и со злорадством "Исписался". Другое дело — потомки. Поэтов прошлого мы читаем не в хронологической последовательности, как их современники, а начиная с самых зрелых вещей: сначала "Медный всадник", а потом уж, может быть, когда-нибудь лицейские стихотворения. Мы несравненно выше ценим стихи "Сумерек" Баратынского и "Вечерних огней" Фета, чем их утренние вещи. Это, с разной степенью драматизма, относится ко всем нашим поэтам, за исключением разве что Тютчева, которому удалось, невольно, обмануть обычную поэтическую судьбу[7]
.Цветаева
В первой половине мая 1982 года мы несколько раз говорили по телефону, и каждый раз Иосиф возвращался к Цветаевой. Он получил из "Руссики" (нью-йоркский книжный магазин-издательство) второй том цветаевского пятитомного собрания "Стихотворения и поэмы". Для первого тома его просили написать предисловие, но вместо предисловия он написал разбор "Новогоднего", стихотворения Цветаевой на смерть Рильке, первую из его безудержно разрастающихся explications des textes[8]
. Второй том его огорчил. Он говорил об этой книге так, словно бы речь шла не о том, как изданы старые и давно знакомые тексты, а как будто получил новую книгу от Цветаевой, открыл, начал читать и досадовать: "Много шлака". И в следующем разговоре: "Второй том — полная катастрофа. Цветаева знала сама, что делала. Печатала только лучшие стихи. А это действительно второй сорт, третий сорт. [Писала много], но, когда надо было уже печатать в книге, она всегда перерабатывала к лучшему. В отличие от Бориса Леонидовича". (Во втором томе — "Версты" (обе книги), стихи из книги "Психея", "Стихи к Блоку", "Лебединый стан", "Ремесло" и большой раздел "Стихи, не вошедшие в сборники".) "Шестнадцатый-семнадцатый год — один из самых плодотворных. Пишет замечательно, и вдруг, рядом, полная катастрофа. Ее подводило то, что писала циклами… "Лебединый стан" — наиболее яркий пример. Разбавляет. Совершенно потрясающее "Я — страница твоему перу…", а рядом бог знает что. Она сама печатала только эти восемь строк".При этом надо помнить, что Цветаеву Иосиф безоговорочно считает лучшим поэтом XX века. Не лучшим русским поэтом, лучше даже Ахматовой и Мандельштама, а лучшим в мире. Почему он так думает, он сполна объяснил в соответствующем разговоре с Волковым. Мне кажется, что просматривая для переиздания собственный второй том, он вспоминал о том втором томе, Цветаевой.
Америка
Осенью 80-го года мне позвонил критик Джеймс Атлас и что-то такое поспрашивал об Иосифе для статьи в "Нью-Йорк Тайме Мэгэзин". Обычные дела — как познакомились? каким он был в молодости? его родители? можно ли считать его евреем? Мои незамысловатые ответы он потом добросовестно процитировал. Не знаю, чем уж я произвел такое не-американское впечатление на Джеймса Атласа, но потом, разговаривая с Иосифом, он спросил, а не лучше бы было Лосеву остаться в Советском Союзе. "Так даже шутить не следует", — сказал Иосиф. (Это я прочитал в статье Атласа.)