Первые десять лет жизни прошли в переездах, переменах жилья. Вроде бы когда мама была на сносях, Союз писателей обещал молодой литературной чете комнату, но к моему рождению 15 июня 37-го года комната не подоспела, и нас поселили в "Европейской" гостинице. Жили недели две в буржуазной гостиничной роскоши. Отец кормил жену гречневой кашей с творогом — приносил из дешевой диетической столовой на Невском. Потом была какая-то комната в египетском доме на Каляева. Некоторое время жили в писательском доме отдыха в Детском Селе. Кажется, еще у маминой тетки на Гражданской (б. Мещанской). Летом 39-го года на даче в Суйде. Но мои воспоминания начинаются только после этого, с двухлетнего возраста, уже на канале Грибоедова. Говорили, что огромный, на целый квартал, дом был построен в XVIII веке для певчих дворцовой церкви, но не могло же там быть столько певчих! В 1934 году надстроили два этажа, четвертый и пятый, с квартирами относительно благоустроенными, для ленинградских писателей. Так потом и говорилось: "живет в надстройке". Нам дали квартиру не в надстройке, а на третьем этаже. Уборная была для жильцов этажа общая на лестничной площадке, запиралась она от случайных посетителей на висячий замок. Среди стишков в Красной Тетради был такой, вписанный Глебом Чайкиным:
ЛИФШИЦ
Славен от края и до края,
Он жил надменен и могуч,
Эгоистично запирая
Свою уборную на ключ.
Что ж, Чайкин лестницу его
Обделал точно игого.
Метонимическое "и-го-го" тогда было понятно. Легковые извозчики исчезли за несколько лет до моего рождения, но гужевой транспорт был еще нередок на ленинградских улицах и, соответственно, лошадиные яблоки. Там же, в Красной Тетради, записано, что меня привели в "Норд", я увидел на соседнем столике бриош и закричал: "Мама, смотри, булка похожа на лошадиные какашки!"
Наша квартира была прежде одной комнатой, позднее разделенной пополам. В передней полукомнате всегда горело электричество. Был там обеденный стол, и, кажется, там спала на раскладушке домработница. Из полумрака полупамяти отчетливо выплывает только большое мягкое кресло, обитое бежевым дерматином, с которого я сладострастно облупливал трескавшуюся краску. Еще доставляло наслаждение запускать руку между пружинным сиденьем и подлокотником и нашаривать в тесноте завалившийся туда мусор. Сам нарочно совал конфетные бумажки, двухконечный сине-красный карандаш, оловянного солдатика. Одно из самых ранних воспоминаний об отце: я сижу в любимом кресле, он возвращается домой и, обводя глазами комнату, говорит: "Где же Лешка? где же мой сын? куда он подевался?", делает вид, что садится в кресло, на меня. Я понимаю, что это игра, но, все равно, тревожно: где я?
Еще более ранний островок памяти: я играю на полу при электрическом свете, на окнах шторы (затемнение). Входит папа с кем-то. И папа, и его спутник в синих морских кителях. Это, стало быть, зима 1939-1940-го, финская кампания. Родители и я спали в задней полукомнате, с окном (или двумя окнами?) на канал, на Храм-на-крови. Из пестрых глазурных куполов мне сильно не нравился главный, с толстыми белыми и зелеными спиралями, а нравились другие, как бы сложенные из разноцветных кубиков. Я говорил: "Мои кубики".
В нашем тесном жилье мы жили вчетвером: папа, мама, домработница Даша и я. Да еще мама записала в Красную Тетрадь мое восхищенное восклицание: "Гости у нас так и живут!" Действительно, мне кажется, я всегда засыпал под разговоры и смех, доносившиеся из передней комнаты (Даша, видимо, должна была дремать около меня до ухода гостей). Всех гостей я знал по именам и фамилиям: Юра Сирвинт, Толя Чивилихин, Павел Шубин, Лена Рывина, Вадим Шефнер, Орик Верейский, Коля Муратов.
Мне нравилось имя Глеб Чайкин. Помнить я его не мог, он умер, когда мне и полутора лет не было, но, видимо, о нем часто вспоминали. Мама читала такой стишок Чайкина, обращенный к ней:
Веселой краской будни крася,
Живет домохозяйка Ася.
Пройдет еще немного лет,
Она, философ и поэт,
Запишет про меня такое:
"Глеб Чайкин умер от запоя".
На одной странице Красной Тетради Чайкин начал писать: "Смерть есть дверь, и все мы в нее войдем…" Но, видно, отвлекли более приятные занятия, и он торопливо закончил: "Допишу после". Ниже папиной рукой: "Когда после? После того, как войдешь в эту дверь?" И маминым почерком: "Умер 11 декабря 1939 года". Рассказывала мама так: "Пришел домой, сел на стул и умер". А иногда говорила: "Подозревали самоубийство". Мне было уже за сорок, я жил в Америке и читал изданные во Франции мемуары церковного писателя-диссидента Краснова-Левитина. До того как определиться в православии, автор в ранней молодости был членом подпольного кружка троцкистской молодежи. Это меня удивило, потому что молодость Краснова-Левитина пришлась на 30-е годы, а я всегда думал, что троцкистское подполье в это время — выдумка НКВД. Оказывается, что нет. Краснов-Левитин мимоходом вспоминает и "рано умершего" товарища по подпольному кружку, "молодого писателя Глеба Чайкина"[40]
. Этой стороны жизни своего приятеля-выпивохи мои родители и их друзья не знали.