Я сам себе судья, присяжные и подсудимый. И раз уж речь зашла о стопроцентных придурках, то лучше дяди Рэндольфа кандидата на эту роль не найти.
Особняк выходил фасадом на Коммонуэлс-авеню. Обойдя дом, я вышел на параллельную улицу с поэтичным названием Общественный проход 429[4]. Парковка Рэндольфа пустовала. И тут была лестница в подвал. Никаких признаков охранной системы в особняке не наблюдалось. Дверь оказалась закрыта на обычную защёлку, даже без засова. Ну что же ты, Рэндольф. Так даже неинтересно.
Спустя две минуты я был внутри.
В кухне я первым делом поживился нарезкой из индейки и крекерами и попил молока из бумажного пакета. Вот чёрт, а где фалафель? Сейчас бы фалафель – самое то. Но зато я разжился плиткой шоколада – её я приберёг на потом, засунув в карман куртки. (Шоколад – это чтобы смаковать, а не проглатывать в один присест.) Потом я отправился наверх, в мавзолей с мраморными полами, битком набитый мебелью красного дерева, восточными коврами, живописными полотнами и хрустальными люстрами. Прям смотреть неловко. Ну как можно так жить?!
В шесть лет, я, конечно, не понимал, какое тут всё дорогущее, но общее впечатление от дома у меня было следующее: тёмный, мрачный, гнетущий. С трудом укладывалось в голове, что мама здесь выросла. Зато сразу понятно, почему её с такой силой тянуло на природу.
Наша квартира над корейской закусочной в Аллстоне[5] была очень уютной, но маме вечно не сиделось в четырёх стенах. Она любила повторять, что её настоящий дом – это Синие холмы. Мы туда ходили в любую погоду – и в однодневные походы, и c ночёвкой в палатках. Свежий воздух, никакие стены на тебя не давят, и вокруг ни души – только утки, гуси да белки.
А вот особняк, по-моему, изрядно смахивает на тюрьму. Я стоял посреди пустой прихожей, и по спине у меня словно ползли невидимые жучки.
Я поднялся на второй этаж, в кабинет. Там пахло лимонной мастикой и кожей, как и раньше. Вдоль стены тянулась освещённая витрина с изъеденными ржавчиной шлемами и топорами. Мама рассказывала мне, что когда-то Рэндольф преподавал историю в Гарварде[6], но потом там случился большой скандал, и его выгнали. В подробности мама не вдавалась, но одно было ясно: у моего дядюшки форменный сдвиг на исторических артефактах.
«Ты куда умнее обоих своих дядьев, Магнус, – однажды сказала мне мама. – С твоими-то оценками поступить в Гарвард – раз плюнуть».
Но это говорилось, когда мама ещё была жива, когда я учился в школе и мне светило более заманчивое будущее, чем ежедневная охота за едой.
В углу кабинета Рэндольфова громоздился какой-то валун – что-то вроде надгробия, расписанного и изрезанного витиеватым узором. А в середине скалилась звериная морда – то ли лев, то ли волк.
Меня всего передёрнуло. Волки в моём случае – явно лишнее.
Я подошёл к письменному столу, ожидая увидеть компьютер или ноутбук хоть с какой-нибудь информацией, которая наведёт на мысль, почему вдруг меня стали разыскивать. Но никакой техники тут не обнаружилось. Зато по всему столу были разложены куски пергамента – жёлтого и тонкого, как луковая кожура. Как будто средневековый школьник готовился к уроку обществознания и нарисовал карту: слабо прочерченная линия берега, разные точки помечены буквами незнакомого мне алфавита. И сверху пергамент придавливал как пресс-папье кожаный кисетик.
У меня перехватило дыхание. Я же помню этот кисетик! Я развязал тесёмку и вытащил фишку домино… только это было не домино. Моё шестилетнее «я» вспомнило, что мы с Аннабет тогда играли вовсе не с доминошками. Давнее воспоминание окрепло на глазах. На этих плашках вместо точек были красные символы.
На моей ладони лежала плашка с символом, похожим на ветку дерева. Или на латинскую
Сердце ухнуло. Сам не знаю, с чего бы. Я вдруг подумал, что зря я сюда притащился. Появилось ощущение, что стены смыкаются вокруг меня. Зверь, прорисованный красной краской на каменной глыбе, злобно скалился. Казалось, его черты обведены кровью.
Я подошёл к окну, решив, что надо выглянуть на улицу – вдруг полегчает. Коммонуэлс-авеню прочерчивала поперёк зелёная полоса, засыпанная снегом. Голые деревья стояли все в рождественских огнях. В конце квартала за металлической решёткой возвышалась на пьедестале статуя Лейфа Эрикссона[7]. Прикрыв глаза рукой, Лейф вглядывался в развязку над парком Чарльзгейт и, судя по всему, восклицал: «Ого, ребята! Да тут машинки!»
Мы с мамой постоянно отпускали шуточки насчёт Лейфа. Доспехов на нём было, прямо скажем, маловато: короткая кольчуга да две нагрудные пластины – ни дать ни взять викингский лифчик[8].
Понятия не имею, почему эта статуя очутилась в центре Бостона. Но дядюшкина страсть к викингам возникла явно не на пустом месте. Он же тут вырос. Каждый день глазел в окно на Лейфа. И когда дядя Рэндольф был маленьким, он наверняка думал: «Вот вырасту и стану изучать викингов. Парни в бронзовых лифчиках рулят!»
Я перевёл взгляд к подножию пьедестала. Там кто-то стоял… и смотрел на меня.