Назавтра было третье воскресенье месяца, день, когда, по давно заведенному обычаю, Амброзий, если был в Венте, давал аудиенцию, и каждый, кто хотел потребовать справедливости, высказать обиду, предложить свой план, мог прийти к нему в его большой зал. Я продолжил после него эту традицию и потому сидел в то воскресенье на поднятом на помост Верховном престоле — за спинкой которого стояла церемониальная охрана из нескольких Товарищей рядом с пустым троном королевы и пытался заставить свой измученный мозг понять, что этому человеку необходимо освобождение от воинской службы, а та женщина жалуется на торговца зерном. Старый плащ императорского пурпура, который тоже принадлежал Амброзию, давил мне на плечи так же тяжело, как и сам обычай воскресных аудиенций, но это и хорошо, что мне пришлось что-то делать. Я думаю, что если бы в этот день я мог отдыхать, я сошел бы с ума… Первый в том году шмель, случайно залетевший со двора, бился головой в одно из окон, в котором еще сохранилось стекло, в тщетной попытке найти выход, и этот звук отвлекал и притуплял мое внимание. «Нет выхода, нет выхода…» Я нахмурился, пытаясь сосредоточиться на том, кто был прав и кто виноват в излагаемом передо мной деле.
Народу в тот день было больше, чем обычно, но, конечно же, к этому времени вся Вента должна была знать; они глазели на меня, перешептываясь между собой, или, по крайней мере, мне так казалось, и мне это было безразлично, лишь бы только они ушли, лишь бы только мне не нужно было сидеть там и видеть их лица — лица за лицами — сквозь дымку, порожденную моими пульсирующими висками.
Все закончилось, и последний человек из ожидавшей на наружном дворе толпы исчез за дверью, и мягкий весенний дождь за окном начал растворять в себе серый свет дня. И я уже собирался подняться и вернуться в покои Амброзия — я отдал приказ перенести туда мои пожитки из Королевина двора, который больше не был мне домом, — когда снаружи послышался беспорядочный топот множества шагов и голос Фарика, которому ответил кто-то другой; я вопросительно взглянул на Кея, который стоял, громадный, угрюмый, золотисто-седой, рядом с моим креслом, и в этот момент брат Гэнхумары, держа на руке своего накрытого колпачком любимого сокола, вошел в дальнюю дверь; с ним были все, кто еще остался от верхового отряда, который я получил за ней в приданое.
Он прошагал через весь зал и остановился передо мной, и его рослые каледонцы с топотом выстроились у него за спиной.
Отсалютовав, как положено, Верховному престолу, он остался стоять, откинув далеко назад голову и хмуро глядя на меня жаркими рыжевато-карими глазами из-под сведенных в одну черту прямых черных бровей.
— Ты хочешь что-то мне сказать? — осведомился я наконец.
— Да, — ответил он. — Я хочу сказать вот что, Арториус Аугустус: нам сообщили, что прошлой ночью ты удалил Гэнхумару, мою сестру и твою королеву, от двора с позором.
— Это не я заклеймил позором ее лоб, — холодно заметил я.
— Нет, и по этой причине — раз она сама навлекла на себя позор — мы не ищем с тобой ссоры, не ищем отмщения за то, что ты отправил ее прочь. И, однако, для меня она по-прежнему сестра, а для всех нас — дочь дома нашего князя, и поэтому мы, верно служившие тебе более десяти лет, больше не считаем себя твоими Товарищами, раз ты изгнал ее с позором.
— Понимаю, — сказал я. — Вы можете вернуться на север, к вашим родным местам.
Горячие, неподвижные соколиные глаза ни на миг не изменили выражения и не оторвались от моего лица.
— Мы не просим позволения. Мы уходим на север, к нашим родным холмам, и забираем с собой женщин, на которых мы женились, и детей, которых родили здесь, на юге. Мы пришли, чтобы сказать тебе об этом, не более того.
Я помню, как я сидел там, на своем Верховном престоле, чувствуя, как впиваются мне в ладони вырезанные на подлокотниках волчьи головы, и смотрел, смотрел в эти гордые непоколебимые глаза.
— Да будет так, — произнес я наконец. — Когда вы выезжаете?
— Лошади уже поседланы, а ночь потом будет довольно лунная.
— Что ж, тогда, по-видимому, говорить больше не о чем.
— Еще одно, — взгляд Фарика, впервые оставив мое лицо, неспешно переместился на лицо моего оруженосца, который сидел в ожидании приказаний на ступеньках помоста с моим копьем и щитом на коленях. — Идем, Риада.
Юноша поднялся на ноги — медленно, но без колебаний; он явно ожидал этого приказа и знал, что должен ему повиноваться. но он повернулся и взглянул на меня, и его лицо было взволнованным и несчастным.
— Сир, я не хочу уходить. Но это мое племя.
— Это твое племя, — согласился я.
Он на мгновение преклонил колено и привычным жестом коснулся моей ступни, а потом встал и присоединился к Фарику. И весь отряд с последним торжественным салютом — в этом расставании не было запальчивости; это было, так сказать, дело чести, почти ритуал — повернулся кругом и зашагал к выходу из зала.