Отец долго молчал, а потом сказал:
– Первое: у тебя отличное чувство юмора. Второе: я убедился, что простую историю ты рассказать не можешь. Так что не трать время попусту. – И с грустью добавил: – Третье: как я понимаю, эта женщина, его мать, осталась одна, никому не нужная. Совсем одна. Она, наверное, болела?
– Да, – ответила я.
– Бедняжка. Несчастная – родилась в дурацкое время и жила среди дураков. Конец… Конец… Ты правильно это написала. Конец.
Спорить мне не хотелось, но я не удержалась:
– Пап, это необязательно конец.
– Да… – сказал он. – Такая трагедия! Человеку конец.
– Нет, пап! – воскликнула я. – Необязательно! Ей всего-то лет сорок. Она может еще много чем заняться. Станет учительницей или социальным работником. Бывшая наркоманка! Да это порой куда лучше, чем ученая степень по педагогике.
– Всё шуточки, – сказал он. – Это главная твоя беда как писателя. И ты отказываешься это признать. Трагедия. Просто трагедия! Трагедия нашего времени. Надежды нет. Конец.
– Да ну, папа, – возразила я. – Она может измениться.
– В жизни тебе тоже придется смотреть правде в глаза. – Он принял две таблетки нитроглицерина. – Поставь на пятерку, – показал он на баллон с кислородом. Отец вставил трубочки в нос и сделал глубокий вдох. А потом закрыл глаза и сказал: – Нет.
Я обещала родственникам, что в наших спорах последнее слово всегда будет оставаться за ним, но на сей раз у меня была ответственность перед другим человеком. Перед этой женщиной в доме напротив. Я и знаю ее, и придумываю ее. Мне ее жалко. И я не оставлю ее одну в доме, в слезах. (Жизнь ее тоже так не оставит, но жизнь, в отличие от меня, не знает жалости.)
Вышло вот как: она действительно изменилась. Сын, разумеется, домой не вернулся. Но она теперь работает регистраторшей в общественной поликлинике в Ист-Виллидж. Ходит туда в основном молодежь, многие – ее старые знакомые. Главный врач сказал ей:
– Было бы у нас хотя бы человека три с вашим опытом…
– Врач так сказал: – Отец вынул трубки из носа и сказал: – Шуточки… Опять шуточки…
– Нет, пап, вполне могло случиться и так: мир стал таким непредсказуемым.
– Нет, – сказал он. – Правда прежде всего. Она опять подсядет. Удерживаются только люди с характером. А она бесхарактерная.
– Нет, папа! – сказала я. – Так все и вышло. У нее есть работа. Даже не думай! Она работает в этой клинике.
– И сколько она продержится? – спросил он. – Трагедия! А ты сама? Когда ты посмотришь правде в глаза?
Иммигрантская история
Джек спрашивает меня: разве не кошмар – когда твою жизнь омрачает горе других людей?
Наверное, отвечаю я. Ты же знаешь, я выросла в солнечном свете, в вихре движения. И оттого горе предков уже виделось не в таком мраке.
Он – дальше про свою жизнь. В таком случае твоей вины нет. И твой дурной характер – не твоя вина. Только ты всегда злишься. Ты либо злишься, либо сходишь с ума – другого выхода у тебя нет.
А может, причина этой скорби в том, как повернулась история, спросила я.
История Европы – череда жестокостей, говорит он. Так он хоть и иронично, но уважительно переходит к одной из моих извечных тем.
Весь мир должен ополчиться на Европу – за ее жестокую историю, однако в этом есть и плюсы – за тысячу лет можно обрести здравый смысл.
Полная чушь, возражает он, за тысячу лет непрекращающейся имперской жестокости сколько врагов нажито, а если из всего оружия у тебя только здравый смысл, тогда что?
Дорогой мой, никто не знает, какой у здравого смысла предел возможностей. Модель не прорабатывали, экспериментов не ставили.
Я тебе все пытаюсь рассказать, говорит он. Ты послушай. Как-то раз я просыпаюсь – а папа спит в детской кроватке.
Почему это, спрашиваю я.
Мама его туда укладывала.
Всегда?
В тот раз, во всяком случае. Когда я его увидел.
Почему это, спрашиваю я.
Потому что она не хотела, чтобы он ее трахал, говорит он.
Не верю! Кто тебе такое сказал?
Я точно знаю! – Он тычет в меня пальцем.
Не верю, говорю я. Ну, разве что она родила пятерых подряд или им надо было вставать в шесть утра, или они друг друга ненавидели. В большинстве своем женщины не отказывают мужьям.
Чушь собачья! Она хотела, чтобы его совесть мучила. И он терпел?
На этот вопрос я никогда не отвечу. Он так возбужденно переспрашивает, будто в этом причина гибели мира. Пару минут я молчу.
Он говорит: Тоска, тоска, тоска. Все тусклое. Все это я вижу в тусклом свете. Мама подходит к кроватке. Шмуэл, вставай, говорит она. Сходи на угол, купи мне полфунта творога. А потом заскочи в аптеку, купи немного рыбьего жира. Отец, который лежит тусклым скрюченным эмбрионом, открывает глаза и улыбается. Улыбается этой суке.
Откуда тебе было знать, что происходит? – спрашиваю я. – Тебе было всего пять.
И что, по-твоему, происходило?
Я тебе объясню. Ничего в этом сложного нет. Любой болван, у которого была нормальная жизнь, тебе объяснит. Любой, кому не забивали десять лет башку психоаналитики. Кто хочешь объяснит.
Что объяснит? – орет он.