Альба, теперь притихшая и печальная, одетая с коварной, чрезмерной пышностью, выжидает на затонувшей кухне, не обращая внимания на Венериллу, свою придурковатую помощницу. Она испытывает боль, коньяк, конечно, под рукой, греется в огромном бокале на столике. Мы уже видели ее отстраненной и оглушенной, нам выпала честь наблюдать ее, так сказать, в оболочке. Однако теперь, за этим фасадом изощренной элегантности, проседающим под тяжестью изящества и окутанным той естественной скорбью, которую сейчас, в эту минуту разум отказывается маскировать, мы, если повезет, станем свидетелями ритуала более страстного, чем павана самосозерцания. Дело в том, что ее разум преклонил колена перед, казалось бы, пустячной затеей, она сжимает пружину своего разума, преследуя тщетную на первый взгляд цель. Позволив зеркалу воды подернуться рябью, она взвинчивает себя все выше и выше, она накручивает катушки разума, готовясь стать королевой бала. Любая менее прекрасная девушка, с презрением отвергнув пустое занятие, сочла бы такую самопоглощенность в преддверии столь будничного события необоснованной и, что еще хуже, грустной игрой в поддавки. Вот я, сказала бы эта менее прекрасная девушка, королева, а вон там — бал. Нужно лишь свести два этих понятия воедино, и дело сделано. Означает ли это, что, ударившись в упрощенчество, мы собираемся намекнуть, будто Альба подвергала сомнению достоинства своей внешности? Ни в коем случае. Стоило ей только спустить со сворки свои глаза, стоило ей только снять с них соколий колпачок, и, она-то это знала, пощады запросит всякий, на ком она остановит взгляд. Тут все было в порядке. С этим все обстояло благополучно. Но вот что она подвергала сомнению, и это может объяснить ее поведение озадаченным читателям, это в какой мере ее исключительность следовало отдавать на потеху придуркам. От нее требовалось только открыть глаза и собрать трофеи. Нельзя отрицать, что сама простота подобного действия вызывала в ней отторжение, низводила его в разряд действий неподобающих. Но это лишь одна из граней ее состояния. Умаление подвига, пренебрежительные нотки в мыслях Белаквы, растущее в ней самой сомнение — вот с чем ей приходится сражаться. Ей противостоит само ничтожество подвига. Печальная и неподвижная, сознающая доступность коньяка в бокале, но не испытывающая жажды, она взмывает в сферу предпочтений, неторопливо, точными движениями она золотит шар своего пристрастия, она возносит его в царство выбора. Она сделает это, она будет, она будет королевой, с радостью, мрачностью и осторожностью, humiliter, simpliciter, fideliter,
[479]и не просто потому, что она могла бы с тем же успехом этого не делать. Неужто она, котораяБелый Медведь был в пути, он спешил проселочными дорогами в большом честном лязгающем разгильдяе-автобусе и с искрометной оригинальностью ренессансного кардинала пытался навязать исключительно праздную беседу старинному знакомому — иезуиту, который не выносил (ну или почти не выносил) вздорных шуток.
— Lebensbahn,
[482]— говорил он, — галилеянина — это трагедия отказывающегося капитулировать индивидуализма. Смирение и самоотречение идет наравне с чудесами, высокомерием и эгоизмом. Он — первый из великих одиночек.Белый Медведь отхаркнул пухлый шарик слизи, покатал его по алчному своду нёба и припрятал для последующей дегустации.
Иезуит, который не переносил, ну или почти не переносил, вздора, был только рад возможности разъяснить, насколько его утомляют подобные разговоры.
— Если б вы только знали, — сказал он, — как вы меня утомляете своим дважды два четыре.
Б. М. предпочел не придавать этому значения…
— Вы утомляете меня, — сказал один из членов S. J.,
[485]— как чудо-ребенок… — он помолчал, — безволосым дискантом предпочитающий химика Бородина Моцарту.