я странный, это правда, но я не сумасшедший. От нормальных людей я отличаюсь только тем, что стараюсь не сойти с ума. Правда, здоровья в этом занятии нет. Я так упорно сопротивлялся разным формам безумия, что это стало походить на манию преследования. Сопротивляться сразу всему невозможно: легко быть диссидентом по отношению к советской власти, когда за спиной у тебя весь мир, а стать диссидентом по отношению к миру — страшная глупость. Боюсь, я ее совершил. Вряд ли может оказаться так, что не прав мир, но прав лишь один человек. Хуже всего, что я сделал это с твоим именем на устах. Я высказывал мысли, которые окажутся связанными с твоим образом. Может случиться так, что ты станешь известна как вдохновительница контрреволюционера, или скажут, что по твоей вине я сошел с ума. Если мои письма попадутся на глаза либералу, он, скорее всего, увидит в тебе символ борьбы с прогрессом и сопротивления цивилизации; если их прочтет демократ, он решит, что ты вдохновляешь меня на апологию диктатуры, а государственный муж подумает, что из-за тебя я стал анархистом.
Это было бы несправедливо, за мои заблуждения отвечать должен я сам. Разумеется, ты виновата, и еще как виновата, но совсем в другом: не в моих письмах как таковых, не в том, что я их написал, не в том, что они обращены к тебе, — но в повороте головы, в свете фонаря, некогда упавшем на твое лицо, в том, что ты стала воплощением всего, что мне дорого. Но разве воплощение имеет отношение к сознанию? Разве гусарский полковник, выводящий слово «сударыня», имеет в виду иное, нежели «история», «вера», «правда» — все сплошь вещи женского рода? Но оттого, что так оно и есть, что же меняется? Понятия эти действительно воплощены в слове «сударыня» — и значит, чувство, пусть на краткий миг, становится большим, чем история, вера и правда. Здесь неуместен и наивен вопрос: не выйдет ли обмана? Не подведет ли это обобщение? Ответ ясен заранее. Важнее спросить другое: зачем абстракцию вообще воплощать, зачем ей тело?
Не знаю, поймешь ли ты правильно, но эти письма должны были отправиться не к тебе, но к другому человеку, к моему постоянному собеседнику, — к моему отцу. Это ему я обязан умением рассуждать, это он научил меня смотреть на вещи без страха и договаривать до конца. Нет ничего оригинального в написанном мною, во всяком случае, моей заслуги нет. Все сказанное так или иначе повторяет уроки, затверженные мною, меня так научил отец: про историю, про искусство и прочее. Это ему, а не мне ты обязана тем, что я говорю связно.
Единственное, что я добавил от себя — воплощение идеи. Именно это и было моей задачей. Впрочем, воплощение и есть задача, подходящая для сына. Я имею в виду не словесное или изобразительное воплощение придуманного, но воплощение в буквальном смысле этого слова — то есть внедрение идеи в плоть, в живое человеческое тело. Я не добавил от себя ничего, я нужен лишь затем, чтобы придуманное исполнить.
Впрочем, это лишь кажется, будто воплощение — дело не столь существенное. Оно наделяет субъекта страшным правом присваивать идею. По праву воплощения Запад забрал христианство у Востока, по праву воплощения коммунизм сделался русским — и каким бы уродливым это воплощение ни было, что теперь поделать: жизнь обретается только воплощенная в образ.
Когда я был мальчишкой и рос в доме с большой библиотекой, я верил, что жизнь идей за корешками книг есть единственное реальное, все прочее тлен. Я действительно верил в это, но чего-то, некоей малости мне не хватало. Мне говорили: Данте — лучший из поэтов, или: Маркс — это пример и идеал, и я разделял эти убеждения, но я никогда не видел Маркса или Данте живыми, а идея, представленная давно ушедшими в мир иной людьми, от этого страдала. Иными словами, идее не хватало чего-то, чтобы перестать быть абстракцией, не хватало живого образа — который сам по себе и есть эта самая идея, но явленная во плоти. Позднее это сделалось болезненной потребностью — я постоянно хотел, чтобы призывы и идеи явились мне в определенных чертах лица, не в размазанном и обобщенном виде, а с максимальной предметностью, я хотел видеть карту пути. Именно в этом я и полагал всегда роль изобразительного искусства — создать лицо.