Я с детства помнил прелестные песенки, которые она сочинила, разучивал их на уроках пения. Теперь она полностью растворила себя и отпущенную ей жизнь в великом муже, но это решение, по-видимому, далось ей легко и внешне ничем ее не тяготило. Ни истовости, ни яростной жертвенности – ровность, приветливость и достоинство.
Хачатурян, всегда озабоченный, был в добром расположении духа.
– Театр полон? – спросил он, здороваясь. – Ложи, как я надеюсь, блещут?
Я не без тайной грусти посматривал на длинное вытянутое лицо, на выпяченные крупные губы со странно опущенными углами – штришок, придававший им очень трогательное, полуобиженное выражение – влажные ориентальные очи словно выкатывались из глазниц и удивительно походили на две потаенные слезы, вдруг обнаружившие себя. Прямо стоящая шевелюра с преобладанием седины все еще была мощной и гордой. Пластика, как и прежде, свободна, движения казались разбросанными и недостаточно скоординированными. Это немного волнообразное перемещение в пространстве лишь умножало его обаяние.
Грусть моя, а скорее досада, обращена была на себя. Мы встретились лет двадцать назад в старинном здании на Поварской, щедро подаренном литераторам. По слухам, там некогда собиралась эзотерическая ложа тайного ордена розенкрейцеров. Должно быть, тогда в этих старых стенах стояла церковная тишина, но ныне было пестро и жарко. Воздух, перенасыщенный спорами и неизжитыми обидами, был застоявшимся, душным, спертым. Кругом витийствовали, скандалили, бессмысленно требовали внимания.
Хачатурян, казалось, не слышал этой назойливой какофонии. Он рассказал мне о давней мечте – опере о жестоком расстреле Степана Шаумяна с товарищами, когда-то потрясшем все Закавказье – эхо его звучало долго. Возможно, и меня, как бакинца, взволнует трагический сюжет, и я напишу ему либретто?
Вместо того чтобы согласиться, немедля, не теряя ни мига, я обещал “поглубже вникнуть”. Странное дело! Я был наделен бесспорной способностью принимать чуть слышные сигналы фортуны. Возможно, что эта чуткость и сделала судьбу мою, как я понял, счастливой, причем вопреки моей натуре, неутолимой, неблагодарной. И вот прозевал, упустил свой шанс! Я был тогда горяч и отзывчив, по-доброму жаден до всякой работы – как мог я отказать себе в радости совместного труда с исполином? А вот поди ж ты! – не проросло. Должно быть, при всем сострадании к мученикам, трагедия не стала моей, не стала моей собственной мукой.
Поодаль, на углу стола, сидели, беседуя, двое мужчин, один постарше, другой помладше. Была уважительная неспешность в том, как они меж собой общались. Действительно, паузы между фразами были намного длиннее фраз. У старшего было большое лицо, бледное и тщательно выбритое. Волосы высоко поднимались над белым громадным покатым лбом и словно отсутствующими глазами, взиравшими с отрешенной печалью на стол и на людей за столом, на неоконченные работы, заполнившие мастерскую хозяина.
Тот, что был младше, был костариканец, живой, с доброжелательным взглядом. Он с интересом смотрел на гостей, задерживаясь глазами на мне. Чем я привлек его внимание? Найти ответа не удавалось, я чувствовал некоторую неловкость.
Мы встали и разбились на стайки. Жена беседовала с Хачатуряном. Я поискал глазами Замкова, но он уже сам поспешал ко мне, взяв под руку, подвел к собеседникам, сидевшим на самом краю стола.
– Вот познакомьтесь, – проговорил он. – Это Иосиф Ромуальдович. А это наш друг из Коста-Рики. Дон Пабло имеет к вам поручение.
Эти слова меня удивили и даже несколько отвлекли от большеголового соотечественника. Уже впоследствии мне рассказали, что то был Иосиф Григулевич. Узнал я и о его биографии, превосходящей любые вымыслы.
Ни лихо придуманный Джеймс Бонд, ни подлинный Томас Эдвард Лоуренс не стали бы вровень с этим титаном и суперчемпионом разведки. Оба навряд ли были достойны шнурки завязать на его ботинках.
Всю длинную книгу бесстрашной жизни над самым обрывом, на волоске, я бы не взялся пересказать – не хватит ни знаний, ни подготовки. Но я ограничусь ее вершиной – этот задумчивый меланхолик был Чрезвычайным и Полномочным Послом Коста-Рики при папском престоле, он представлял ее в Ватикане.
Он сразу и навсегда запомнился. Его коротковатое тулово. Его большое асимметричное, немного отечное лицо, выбеленное устойчивой бледностью. Его громадный покатый лоб, стремительно бегущий назад. Волосы цвета табачного пепла, будто припудренные сединой. Однако всего отчетливей вижу его отсутствующие глаза с прочной усталостью от мироздания. И право же, можно было устать от этого странного существования всегда под угрозой, всегда на кону, от вечного ожиданья провала, ошибки, подножки, удара в спину – не то от врага, не то от друга, а больше всего – от ноши всеведенья и пониманья людской возни.
Он вспоминался мне то и дело на протяжении многих лет. И мнилось, что вся его тайная жизнь, актерская, взятая напрокат, надетая на него, как платье, которое нужно носить по роли, что вся она пудовой плитой давила на эти крутые плечи.