– Если вообще мы, современные люди, люди цинично активные, способны воспринимать датского принца, то только так, как чувствует и передает его ваш гений, – говорил Пельц.
Хендрик Хефген сделал из Гамлета прусского лейтенанта с неврастеническими чертами. Акценты, которыми он пытался прикрыть выхолощенность своей игры, были необузданны, резки, лишены чувства меры, крикливы. Он вытягивался, например, по стойке смирно, чтобы через миг с грохотом упасть в обморок. Вместо того чтобы жаловаться, сетовать, он кричал, бушевал. У него был пронзительный смех, он все время дергался. Глубокой и таинственной меланхолии, свойственной его Мефисто, той ненамеренной, несыгранной меланхолии, созданной по загадочным, им самим неосознанным законам, не было у Гамлета. Большие монологи он преподносил с образцовым уменьем. Но он их только «преподносил». В его жалобе:
не было ни музыки, ни твердости, не было красоты, отчаяния; не чувствовалось того пережитого и выстраданного, что предшествовало этим словам, родило их, ни чувство, ни познание не облагораживали его речи; она оставалась кокетливой жалобой, в ней ясно звучало желание нравиться.
Тем не менее премьера «Гамлета» имела бурный успех. Для современной берлинской публики главным достоинством актера были не чистота и сила исполнительского мастерства, а близость с властью. Впрочем, вся постановка была рассчитана на то, чтобы произвести впечатление на сидевших в партере высоких военных чинов, кровожадных профессоров, а также на их не менее воинственно настроенных подруг. Режиссер грубо и демонстративно подчеркнул северный характер шекспировской трагедии. Действие происходило на фоне аляповатых, тяжелых декораций, скорее годных для создания фона к «Песне о Нибелунгах». На сцене, тонувшей в мрачных сумерках, все время бряцали мечи и раздавались хриплые крики. Посреди этих неотесанных типов Хендрик выделялся трагической напыщенностью и жеманством. Один раз он позволил себе такую выходку: в течение нескольких минут неподвижно сидел за столом и демонстрировал потрясенной публике только свои руки. Лицо оставалось в тени: руки, выкрашенные известково-белым цветом – и ярко освещенные прожекторами, – лежали на черной столешнице.
Директор выставлял свои некрасивые руки, словно некие драгоценности. То ли из озорства – чтобы посмотреть, как далеко можно позволить себе зайти, – то ли чтобы помучить самого себя. Ибо он сам тяжко страдал, выставляя напоказ свои широкие, вульгарные пальцы.
«Гамлет – это подлинно германская драма, – объявил доктор Ириг в своей предварительной рецензии, вдохновленной министерством пропаганды. – Датский принц – великий символ всего немецкого. В нем выражена часть нашей глубочайшей сущности. Гельдерлин говорил о нас:
Гамлет являет собой также и опасности, таящиеся в немце. Он сидит в каждом из нас, мы должны его преодолеть. Ибо нынешний час требует от нас действия, а не одних только мыслей и разлагающего самоанализа. Провидение, пославшее нам фюрера, обязывает нас к действиям во славу нации, которых Гамлет, этот типичный интеллектуал, чурается, от которых уходит далеко в царство мечты».
Все сошлись на том, что Хефген в своей интерпретации Гамлета дал почувствовать трагический конфликт между жаждой деятельности и глубиной мысли, конфликт, столь интересно отличающий немецкого человека от всех остальных живых существ. Ибо он показал принца эдаким сорвиголовой, даже хулиганом, страдающим нервным расстройством. И его зрители с полным пониманием отнеслись как к хулиганству, так и к истерии, так как попривыкли и к тому и к другому.
Директор – костюм его и впрямь был столь ловко сработан, что придавал ему юношески стройный облик, – много раз выходил на аплодисменты. Рядом с ним раскланивалась его молодая супруга, Николетта Хефген, несколько странная и скованная, но впечатляющая – особенно в сценах безумия – Офелия.