Благодаря этому происшествию в зале вспомнили, что существует внешний мир, — увидели струйки дождя, стекающие по стеклам, а за ним облака, отчетливее услышали скрип тормозов автомобилей и автобусов. Как раз в этот момент, словно для того, чтобы подчеркнуть паузу, раздался вой сирены кареты скорой помощи или полицейской машины.
Мегрэ ждал, задумчивый и озабоченный. Воспользовавшись передышкой, он посмотрел на Мерана, и, когда их взгляды встретились, комиссару показалось, что он прочел упрек в голубых глазах обвиняемого.
Уже не в первый раз, находясь у барьера, отделявшего судей от публики, комиссар испытывал подобное чувство огорчения. В своем кабинете на набережной Орфевр он имел дело с реальной жизнью и, даже составляя свой рапорт, мог надеяться, что написанное им близко к истине.
Потом проходили месяцы, иногда даже год, а то и два, и в один прекрасный день он оказывался в комнате свидетелей вместе с людьми, которых когда-то допрашивал и о которых у него сохранились лишь отдаленные воспоминания. Неужели и вправду это были те же люди, побывавшие когда-то у него в кабинете, те же консьержки, прохожие, поставщики, которые теперь сидели, как в ризнице, на местах для свидетелей, безучастно глядя перед собой.
Неужели тот же человек сидел на скамье подсудимых после того, как долгие месяцы провел в тюрьме?
Здесь люди внезапно оказывались погруженными в какой-то обезличенный мир, где повседневные слова теряли свой привычный смысл, где самые обычные факты выражались в виде застывших формул. Черные одеяния судей, горностай, красная мантия прокурора усиливали впечатление от этой церемонии с ее неизменными ритуалами, где человеческая личность не играла никакой роли.
Впрочем, председатель Бернери вел заседание весьма терпеливо и объективно: не торопил свидетеля, не прерывал его, когда тот начинал путаться в ненужных мелочах.
Когда дела попадали в руки других судейских чиновников, Мегрэ не раз случалось сжимать кулаки от бессилия и гнева.
Даже сегодня он прекрасно понимал, что, давая показания, воссоздавал лишь какую-то безжизненную, схематическую действительность. Он говорил чистую правду, но не мог заставить присутствовавших почувствовать всю весомость фактов, всю их сложность, мельчайшие подробности.
Ему казалось необходимым, чтобы те, кто сейчас будет судить Гастона Мерана, сами ощутили атмосферу, царившую в квартире обвиняемого на бульваре Шаронн, так же, как почувствовал ее он.
Что он мог передать в двух-трех фразах?
Прежде всего, его поразил сам лом, в котором проживали супруги Меран, огромное количество жильцов, детей, окна, выходившие на кладбище.
По чьему вкусу были отделаны комнаты, выбрана меблировка? В спальне вместо настоящей кровати стоял угловой диван, обитый оранжевым атласом, а над ним возвышались полки.
Мегрэ пытался представить себе, как окантовщик, целый день проработавший в своей мастерской, в глубине двора, возвращается домой, в эту обстановку, напоминающую рекламу из иллюстрированных журналов: почти такое же приглушенное освещение, как на улице Манюэль, слишком легкая, слишком хорошо отполированная мебель, бледные тона обивки.
Но здесь же, на полках стояли книги Мерана, книги, купленные, вероятно, в лавчонках букинистов и с лотков на набережных: «Война и мир» Толстого, восемнадцать переплетенных томов «Истории Консульства и Империи» в старом издании, от которых пахло заплесневелой бумагой, «Мадам Бовари», книга о диких животных, а рядом — «История религии».
Сразу можно было понять, что здесь живет человек, занимающийся самообразованием. И в той же комнате стопкой лежали дамские журналы, пестрые иллюстрированные еженедельники, киножурналы, популярные романы, все, что, несомненно, составляло духовную пищу Жинетты Меран, равно как и лежащие возле проигрывателя пластинки с названиями сентиментальных песенок.
Как они проводили время по вечерам и в воскресные дни? О чем говорили? Что делали?
Мегрэ понимал также, что он не может в нескольких фразах показать подлинный облик Леонтины Фаверж и ее квартиры, куда в былые времена тайком приходили почтенные отцы семейств, люди с солидным положением, которых прятали друг от друга за тяжелыми шторами.
«Я невиновен. Когда я пришел, они обе уже были мертвые».
В зале суда, битком набитом людьми, как в кинотеатре, эти слова прозвучали, как ложь с отчаяния. Ведь для публики, знавшей о подробностях дела только из газет, равно как и для присяжных, Гастон Меран был убийцей, который, не колеблясь, расправился с четырехлетней девочкой, — сначала попытался удавить ее, но потом, озлясь на то, что она все еще не умирает, задушил ее шелковыми подушками.
Еще не было и одиннадцати часов утра, но те, кто находились в зале суда, сохранили ли они ощущение времени, думали ли о своих личных делах? Среди присяжных был продавец птиц с набережной Межиссерн, и хозяин небольшой слесарной мастерской, работавший с двумя подручными.
Была ли у кого-нибудь из них такая жена, как Жинетта Меран? Был ли среди них человек, который, приходя с работы домой, читал такие книги, какие читал обвиняемый?