У него много великолепного, литературной роскоши; у него красочные и возвышенные сюжеты; Библия, Евангелие, античная история и мифология – все это под его искусной рукою претворяется в цветистые ткани, в прекрасные узоры, в камеи, блещет праздничной декоративностью. А те его многие пьесы, которые задуманы в народном стиле, – они даже слишком нарядны, и у него стихотворения – точно финифтяные. Можно этой финифти, этой эмали, не любить, но уж непременно ею залюбуешься. И во всяком случае, его искусственные слова вытекают из родников естественных. Пусть в своей личной космогонии он считает звук и мысль раздельными; но сами-то они, как бы ложно их ни понимали, – сами они внутренне едины, и потому, кто отдается звуку, тот невольно и неожиданно для себя на дне его найдет и мысль. Так это и у Мея: громкие фанфары звуков не заглушают у него существа, и уже из них самих рождаются те настроения, которые нужны. Например, его переложения еврейской «Песни песней» достигают высокой красоты, полны колорита и дышат восточной негой. Бесплодно стихов вообще нельзя писать, – от частого и любовного приобщения к ним явится и поэзия.
Кроме того, было бы неправильно думать, что у Мея совсем нет желанной простоты, поэтической искренности. Он не холоден, свою эмаль он все-таки любит, – не говоря уже о том, что рядом с нею вдруг покажет и какой-нибудь простенький и скромный камешек. Иные из его песен не чисто внешние подделки под народный склад и лад, а говорят о симпатическом отношении автора к народу, о духовном совпадении помыслов и чувств, надежд и суеверий. Кто знает его биографию, те поймут, что не только о чужой тоске, о чужом способе ее целения говорит он в следующей «Песне»:
И не посторонний наблюдатель жизни, не принципиально равнодушный человек так часто устами Мея поет обиду и горе подневольного брачного венца, плен молодой женщины у старого или нелюбимого мужа. А его мало кому известная, но ценная проза, его очерки из народного быта, из элементарного круга вообще, полны тонкой и ласковой наблюдательности, юмора, порою большого человеческого содержания и не последнее занимают место в нашей народнической литературе. Они богаты остроумными и меткими словами, хотя нравственной системы, строгой сосредоточенности мы не найдем и здесь: ослабленно цепляясь неупругими пружинами своей мысли за беспорядочный частокол жизни, без особой необходимости, без энергии переходит Мей от одного явления к другому.
В общем, надо сказать, что все драгоценное и яркое в его экзотических стихотворениях – само по себе, а он – сам по себе: не страстный, не горячий, не всегда готовый для дела и духовности, но простой, добрый, приветливый.
Вот как он представляет себе и непочтительно рисует природу; он знает ее не только в ее благолепности, не только в ее цветниках, «закуренных ладаном ночи». Он непривередлив, нетребователен, и это его сюжетам, а не ему самому нужны пышность, цветы Нерона, пиры Поппеи. Его лично удовлетворит и ландыш, этот «весною опрокинутый стаканчик». Вообще, у него душа – легкая, несопротивляющаяся, и легкими облаками проходили по ней, скользили жизненные впечатления. Оттого он не учитель жизни, непричастен трагизму, но его поверхностность – неоскорбительная, и как, судя по воспоминаниям, лично был он привлекателен, доступен и доверчив, так и в стихотворениях своих он обнаруживает много мило-человеческого. У него – тихая грусть, покорность, надежда на Бога, и вторишь его молитве:
У него – задушевность, элегия, доброе и печальное прощание с жизнью, и так естественно звучит его трогательное обращение: