Видя, что мы растем с иными понятиями, видя нас чаще там — если зимой, то в «людской», в машинных отделениях, в «персонных», на складах и в «поденных», если летом, то на «молотилках», то с косарями, то с теми, кто пашет и жнет, — чаще «там», чем «здесь» (в доме) за скучными латинскими и греческими [учебниками],— отец приставил к нам воспитателя, но в выборе лица для этой роли сделана была «роковая» ошибка. Кавелин, с которым мы отправились в деревню на лето, оказался социалистом. Так как в соседстве с отцом и его приближенными было рискованно говорить о том, чем жил Кавелин и что живо заволновало нас, мы выстроили за винокуренным заводом (к тому времени его уже не было, сгорел, работал один лишь водочный завод в городе) шалаш, куда мы под предлогом «жарко в доме» переселились и куда стягивалась запрещенная литература и где велись и днем и ночью горячие споры на социальные темы. Вот первая теза новой науки.
Отныне иное отношение ко всему окружающему, иная работа в гимназии, иной выбор товарищей».
Это было летом 1890 года. Мейерхольду шестнадцать лет: он перешел в шестой класс. В шалаше за огромным пустырем, где стоял сгоревший винокуренный завод, в запущенном саду, запоем, вперемежку читались нелегальные брошюры на тонкой папиросной бумаге, объемистые тома павленковского издания Писарева, переписанная в тетрадке, ходившая по рукам «Исповедь» Толстого и «Исторические письма».
Трещат головешки в догорающем костре. Брат Федор лежит на куче свежескошенного сена и курит, смотря в звездное небо. С другой стороны костра сидит приехавший в гости товарищ Кавелина, но видна только красная точка папироски. Кавелин в накинутой на плечи студенческой тужурке ходит, о чем-то рассказывая, то попадая в круг света, то почти исчезая в подступающей темноте, кажущейся особенно черной рядом с костром. А Карл сидит на пеньке, уставясь на огонь, освещенный его красноватыми отблесками, облокотившись на острые колени. Спор длится целый вечер. О чем? Об историческом детерминизме или о непротивлении злу, о свободе стачек или о теории Дарвина — все, что входило в юные души, в это лето сопрягалось с поэзией природы, да и само казалось поэзией борьбы вечно живой жизни…
Вот тот, что за костром, рассмеялся чему-то, и, описывая золотистую траекторию, в костер летит окурок. Кавелин остановился.
А не пора ли, братцы, нам заварить чаю?..
Карл вскочил, и его долговязая фигура причудливо метнулась на фоне костра.
И недаром, когда сорок лет спустя Мейерхольд спорил в номере берлинской гостиницы с М. А. Чеховым, навсегда покинувшим родную страну, то он вместо ответа на вопрос, заданный ему в упор, рассказал о пензенском гимназисте, которому с юных лет запала в душу идея Революции, и добавил, что он никогда не покинет родину из-за честности перед этим гимназистом…
Это было счастливое, удивительное, на всю жизнь памятное лето. И когда отец начал догадываться о чем-то, уже было поздно.
«Кавелин был изгнан, но бацилла социалистических идей, вызвавшая у меня и у Федора острую самокритику и умение критически взвешивать поступки старшего поколения, принесла отцу немало хлопот. Отцу пришлось защищаться от сыновьих стрел беспощадной критики его купеческих замашек…» — вспоминал позднее Мейерхольд.
Со стороны дом Эмиля Федоровича кажется патриархально прочным. Он сам — удачливый предприниматель, заводчик, домовладелец, глава большой семьи. Но семья эта недружна, и авторитет отца давно уже мнимый. Развитые дети плохо переносят его властность, переходящую в деспотизм: они даже не желают поддерживать хотя бы видимость его главенства. Он жизнелюбив, много пьет, увлекается женщинами, почти не скрывая этого от жены. Ни для кого не секрет, что у него есть вторая семья, хотя, разумеется, в домах его друзей про это не говорят вслух. Подавленное чувство вины перед женой маскируется беспричинной грубостью. Он последовательный эгоист: для себя у него один закон, для прочих — иной. Старшего сына он выгнал из дому за то, что он против его воли женился на актрисе. Он поднимал руку и на младших сыновей и за двойку в гимназии, и за взгляды исподлобья, и за хмурое молчание вместо подобострастных ответов. Дети больно переживали и оскорбления, наносимые терпеливой и всепрощающей матери, и пошлость купеческих замашек. Накапливалось и росло глухое недоброжелательство к отцу, создавалась привычка игнорировать его в своей, такой интенсивной и разнообразной, внутренней жизни, и знакомый с детства страх перед ним сменился осознанным протестом.
Однажды мать в недоумении сказала младшему сыну:
Ты не любишь отца. Ты должен любить!
Сын угрюмо ответил:
Такого отца я должен ненавидеть.
Чтобы прийти к этой мысли во всей ее жесткой ясности, должно было быть пережито многое, и об этом тоже свидетельствуют мелко исписанные страницы юношеских дневников: