Мы все знали Треливана, друга Жюля Ферри и Шалемель-Лакура, самого культурного, самого остроумного из государственных людей того времени. В молодости он удивлял Латинский квартал, декламируя на столе речи Цицерона против Каталины и обрушивая на головы противников грозные филиппики. Старина Газ, профессор греческого языка в Сорбонне, говорил, что у него не было никогда лучшего ученика. Находясь у власти, он сохранил причуды, которые нас восхищали. На трибуне Палаты он цитировал поэтов. Когда его слишком резко интерполировали (это было время нападок по поводу Тонкина, и оппозиция была свирепа), то он открывал Феокрита или Платона и совершенно переставал слушать. Даже эта идея выбрать для своих детей, вместо обычных учителей, юного педагога из нашей среды — была очень типична для Треливана и понравилась нам.
Я очень охотно согласился бы приходить к нему на несколько часов в неделю, но Лекадьё, бывший среди нас на роли «касика»[30]
, имел право первенства. Он находил, что ему представляется случай, о котором он так давно мечтал: он сразу попадал к могущественному человеку, чьим секретарем он когда-нибудь сделается и чье влияние, несомненно, откроет ему доступ в тот таинственный мир, которым наш товарищ мечтал когда-нибудь властвовать. Он выставил свою кандидатуру на это место и получил его. На следующий день он вступил в отправление своих обязанностей.Мы сделали себе привычку, Лекадьё и я, беседовать подолгу каждый вечер на площадке лестницы, ведущей в дортуар. Я узнал в первые дни тысячи подробностей о доме Треливанов. Лекадьё видел министра только один раз, в первый день, да и то он должен был ждать до девяти часов вечера, так как заседание Палаты очень затянулось.
— Итак, что же сказал великий человек? — спросил я его.
— Итак, — сказал мне Лекадьё, — я был вначале разочарован. В сущности, хочется, чтобы великий человек не был просто человеком. Как только видишь глаза, нос, рот, как только слышишь обычные слова, то начинает казаться, что рассеивается какой-то мираж. Но Треливан приятен, сердечен, умен. Он говорил со мной о Школе, расспрашивал меня о литературных вкусах нашего поколения, затем повел меня к своей жене, которая, как он сказал, занята больше чем он воспитанием детей. Она меня хорошо приняла. По-видимому, она его боится, и я бы сказал, что он старается говорить с ней ироническим тоном.
— Хороший признак, Лекадьё. Красива ли она?
— Очень.
— Но не очень молода, потому что сыновьям…
— Ей около тридцати лет… может быть, немного больше.
В следующее воскресенье мы были приглашены на завтрак к одному из наших прежних преподавателей, ставшему депутатом. Он был другом Гамбетты, Бутелье, Треливана, и Лекадьё воспользовался случаем, чтобы получить некоторые сведения.
— Не знаете ли вы, сударь, из какой семьи происходит госпожа Треливан?
— Госпожа Треливан? Мне кажется, что она дочь промышленника из Эр-и-Луары… Старая буржуазия, насколько я помню.
— Она умна, — сказал Лекадьё тем непередаваемым тоном, в котором слышится одновременно и вопрос, и утверждение, а может быть и ожидание подтверждения.
— Да нет, — сказал папаша Лефор, удивленный. — Почему вы думаете, что она умна? Мне кажется, что ее считают глупенькой. Мой коллега Жюль Леметр, часто бывающий в доме…
Лекадьё, нагнувшись над столом, внезапно его прервал.
— Какого она поведения?
— Кто? Госпожа Треливан?.. Что касается этого, мой друг… Ей приписывают любовников. Я ничего об этом не знаю. Это было бы правдоподобно: Треливан не очень-то ею занят. Он живет, говорят, с мадемуазель Марсе, которую он устроил во Французскую Комедию, когда был министром искусств… Я знаю, что он принимает у мадемуазель Марсе и проводит там почти все вечера. Тогда…
Депутат из Канн, покачав головой, развел руками и начал говорить о будущих выборах.
После этой беседы в отношении Лекадьё к госпоже Треливан появилось больше свободы и даже развязности. Какая-то скрытая вольность проскальзывала в банальных фразах, которыми он с ней обменивался во время посещения ею уроков. Он на нее теперь смотрел с возрастающей смелостью. Она носила всегда довольно открытые платья, и под легким тюлем обрисовывалась ее грудь. Ее плечи и руки были той упругой полноты, которая незаметно переходит в одутловатость зрелого возраста. На лице не было морщин, или по крайней мере Лекадьё по неопытности не замечал их неприметных следов. Когда она садилась, то видны были тонкие ноги, как бы защищенные тонкими шелковыми чулками от чувственных мыслей. Она представлялась Лекадьё божественной по своей красоте и по тому искусству, с каким она обволакивала свою плотскую оболочку, но все-таки доступной, ибо молва приписывала ей любовников.