"Родители наши были отнюдь не скупы, скорее, даже тароваты... повествует мемуарист, - но у отца была одна, как мне кажется теперь, слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими и т.п. Все это рисовало мрачную картину" (30).
Сведение скупости отца к простительной слабости делается мемуаристом за счет упрощения темы нищеты, хотя и служит мерой митигации собственного страха. Ведь под нищетой доктор Достоевский имел в виду грядущую нищету, т.е. нищету, не приносящую неудобств в настоящем, но призванную вызвать страх перед будущим. Возможно, сознавая, что тема "нищеты" служила доктору Достоевскому своего рода ширмой, избранной как инструмент контроля, мемуарист старается увести читателя, а, возможно, и себя, именно от такого толкования.
"Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением, а скорее остановкою и предостережением. Я уже говорил неоднократно, что брат Федор был слишком горяч, энегрично отстаивал свои убеждения и был довольно резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька неоднократно говаривал: вhOЭй, Федя, уймись, не сдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!' Я привожу слова эти, вовсе не ставя их за пророческие, пророчество есть следствие предвидения; отец же никогда предположить не хотел и не мог, чтобы дети его учинили что-нибудь худое, так как он был в детях своих уверен. Привел же я слова эти в удостоверение пылкости братнего характера во время его юности" (31).
.
Если предательская мысль о том, что отец напророчил каторгу собственному сыну, могла зародиться даже в сознании эмоционально воздержанного мемуариста, на воображение брата-писателя она могла подействовать разрушительно. "Быть тебе под красной шапкой" - обещал когда-то Достоевскому отец, предвосхитив реальное наказание 1849 года, которому предшествовало и символическое. "На носу литературы рдеешь ты, как новый прыщ" - писал коллективный автор в лице Белинского, Некрасова, Тургенева и, возможно, Панаева в сатирическом послании 1846 года под названием "Витязь горестной фигуры". Не исключено, что в преддверии реального наказания Достоевский мог зациклиться на символическом. Припомним, что В.Г. Белинский, прочитав "Господина Прохарчина", прозорливо усмотрел в авторе случай фиксации, безошибочно вычленив особую его "замашку" "часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как например: 'Прохарчин мудрец!' и тем ослаблять силу его впечатления..." (32). Однако, великому критику, вероятно, не пришло в голову, что "выражения", на которых "зациклился" Достоевский, могли быть не "удавшимися ему выражениями", а фантазиями на тему об отцовском пророчестве, повторенном на разные лады.
"Ты, мальчишка, молчи! Празднословный ты человек, сквернослов ты! Слышь, каблук! Князь ты, а? Понимаешь штуку"
"- Ты, ты, ты глуп! - бормотал Семен Иванович"; "а ты, начитанный, глуп".
"Врешь ты,.. детина, гулявый ты парень! А вот как наденешь суму, побираться пойдешь; ты ж вольнодумец, ты ж потаскун; вот оно тебе, стихотворец!"
"Ну, слышь ты теперь... шут кто? Ты шут, пес шут, шутовской человек...; слышь, мальчишка, не твой, сударь, слуга!".
По собственному признанию автора, "Прохарчиным" он "страдал все лето" 1846 года, причем "страдал" не в одиночестве, а при интимном соседстве старшего брата. Как известно, повесть сочинялась в Ревеле. Судя по обстоятельствам, связанным с созданием произведений, в которых возникала фигура отца, о которых еще пойдет речь, Достоевский возвращался к наследию отца в те моменты, когда отцовские угрозы, в частности, угроза грядущей нищеты, были ближе всего к реализации, то есть когда перед ним возникала перспектива крушения безопасного мира, созданного отцом. Не исключено, что с "предательством" кружка Белинского, воздавшего хвалу будущему гению и тут же оттолкнувшего его, Достоевский остался один на один с тенью отца, возродив ее через "горячечные призраки" господина Прохарчина. Эта мысль уже была высказана отдельными читателями, хотя и в виде робкого допущения.
"И на самого Достоевского, как на его Прохарчина, напирала жизнь, писал Ю.Ф. Анненский, - требуя ответа и грозя пыткой в случае, если он не сумеет ответить: только у Прохарчина это были горячешные призраки: извозчика, когда-то им обсчитанного, и где-то виденной им бедной, грешной бабы, и эти призраки прикрывали в нем лишь скорбь от безвыходности несчатия, да, может быть, вспышку неизбежного бунта; а для Достоевского это были творческие сны, преобразовавшие действительность, и эти сны требовали от него, которому они открывались, чтобы он воплотил их в слова,
Мы знаем, что в те годы Достоевский был по временам близок к душевной болезни" (33).