Здесь не топили. Считалось достаточным, что две печи в соседней гостиной задними «зеркалами» отдают тепло
Казалось, это они, а не Эрстед родились на берегу Большого Бельта.[58]
Во всяком случае, холод их не донимал.Совершив круг, взгляд раз за разом возвращался к Павлу Ивановичу. Спектакль мало интересовал Эрстеда – какая-то шутка из жизни российских дворян. Актеры-холопы представляли господ со знанием дела. Да и автор пьесы не скрывал сарказма, выводя героев в комическом виде. Что тут смотреть, если зрители – те же персоны? Зато радушный хозяин…
– Ваше мнение? – спросил Павел Иванович три дня назад, дав гостю прочитать пьесу.
– Je ne sais pourquoi, – отшутился Эрстед по-французски, подмигнув присутствующему при разговоре Шевалье, – dans la comedie il n’est seulement pas question du Danemark…
– Pas plus qu’en Europe,[59]
– не задумываясь, отбрил в ответ Павел Иванович.Лицо его на миг приобрело хищное, язвительное выражение, несвойственное Гагарину. Но раньше, чем Эрстед успел отметить сей переход и подивиться ему, черты помещика вновь вернулись к обычному добродушию. Так стул с брошенной на него шинелью в темноте мерещится чудовищем, но зажги лампадку – и куда делся страх?
За две недели, проведенные в Ключах, Эрстед не сумел до конца привыкнуть к тому, что, глядя на Павла Ивановича, он видел Ивана Алексеевича. Умопомрачительное, невозможное сходство отца и сына – оно воспринималось бы чудом, когда б не полные противоположности характеров. То, что в облике покойного князя было живостью, в облике его первенца проявлялось как рассеянность. Бодрость волшебным образом перерождалась в суетливость; задумчивость – в вялость, энергичность – в нервическое возбуждение.
Даже вислый нос у родителя наводил на мысль о селезне, а у наследника – об утке.
Вчера, в кабинете, угощая Эрстеда наливкой из смородины, Павел Иванович вдруг начал читать вслух из Ломоносова: «О вы, счастливые науки! Прилежны простирайте руки и взор до самых дальних мест…» «Ода в благодарение Елизавете» преобразилась – голос отцовский, да ритм сгинул, и напор исчез. Иногда в стихах пробивалась резкая нотка, возрождая в памяти облик мертвеца, но по большей части ода текла тяжко, извилисто, как текут реки в этих болотистых местах.
На стене кабинета посмеивался потрет – Иван Алексеевич, двуличный сенатор.
2
Князь.
Ну что, пошел ли в ходСвекольный сахар? А?
Фома.
Пошел, и круглый годС Покровки мужички день-деньской работали,
Под свеклу десятин до сотни распахали,
А сахар выслан к вам по вешнему пути.
Князь.
Три пуда?Фома.
Весь он тут.Инквартус.
Невыгодно.Ванюша.
А сладокОн был, как рафинат.
Князь.
Не может быть!Фома.
Ахти!Я чуть не позабыл. Газетчику в подарок
Мусье в Немецию коробочку послал
За то, чтоб он об нем в газетах написал.
И снова Эрстед не удержался от аплодисментов.
«Немеция» восхитила его. Особенно в исполнении тенора Фомы, кривлявшегося, как макака в зоологическом саду. А уж европейские устремления «князя», внедрявшего, согласно пьесе, в своем селе «плантации, заводы, скотоводства и трехверстный водовод…». Не чета Павлу Ивановичу, видному театралу!
Судя по распорядку дня, Гагарин-сын делами не интересовался вовсе.
На почтовой станции в Вялсине станционный смотритель, узнав, к кому едут «немцы», предупредил, что Павел Иванович – недееспособен. Склонен к ваперам, как здесь называли истерические припадки; несет гиль и городит забоданы.[60]
– Взят семьей под опеку-с! До суда дело не дошло, – смотритель подмигивал, гримасничая. – Только сами понимаете, ваше высокоблагородие…
Если это и было правдой, то опека не тяготила Павла Ивановича. Жил он на широкую ногу, в средствах не стеснялся. Неподалеку, близ крупного торгового села Сасово, имел еще одну усадьбу, куда хотел перебраться после Рождества – и звал гостей с собой. В Ключах он, как признался в случайной беседе, владел восемью сотнями душ. На вопрос, сколько душ ему принадлежит в иных деревнях, замялся, долго думал, загибая пальцы, – и сказал, что спросит у эконома.