Я схватил Худиситу за голову, вывернул ей руку, девчонка припала к моему плечу, визжала, не виновата, я сделала все, что он требовал, работала на совесть, я его не обворовала, пусть на меня так не смотрит, я верну золотой, если хочет, только пусть не смотрит на меня с укором, пожалуйста, отпусти меня, мне очень больно.
Я еще сжимал ее руку, еще держал за курчавые волосы, когда увидел в зеркале ее лицо дикой кошки, с крепко сомкнутыми глазками, с острыми скулами, с губами, покрытыми слоем серебристой помады, мелкие, но острые зубы, потную спину.
— Такой же была моя мама, дедушка? Такая же тварь? Вы это хотели сказать?
Я отпустил Худиситу. Она выбежала, прикрывая грудь полотенцем. Я сел рядом с дедом. Он не ответил. Я помог ему одеться. Он пробормотал:
— Может быть, Плутарко, может быть.
— Наставляла папе рога?
— Ходил как олень, а потом его бросила.
— Почему же?
— Не нуждалась, как эта.
— Значит, делала так ради удовольствия. Что ж тут плохого?
— Плоха неблагодарность.
— Наверное, отец был не по ней.
— Тогда шла бы в кино, а не в мой дом.
— Выходит, мы оказали ей большую милость? Лучше бы папа был мил ей в постели.
— Знаю только то, что она опозорила твоего папу.
— По необходимости, дед.
— Как тут не вспомнить мою Клотильду.
— Говорю вам, она это сделала по необходимости, равно как вот эта девка.
— Я тоже не смог угодить ей, парень. Наверное, не хватает практики.
— Дайте-ка, я научу вас, дайте освежу вашу память.
Теперь, когда мне уже за тридцать, мне живо припоминается та ночь, которую я, девятнадцатилетний, воспринят как ночь своего освобождения. Так я чувствовал, когда подчинял Худиситу своему желанию; в спальне, где играли марьячи, вдребезги пьяные, я мчался во весь опор на лошади Панчо Вильи во времена Ирапуато,[24]
все пело, все было еще впереди, мой дед сидел в кресле, молчаливый и грустный, словно бы видел, как возрождается жизнь, которая уже не была его жизнью и не могла быть ею; Худисита, пунцовая от стыда, никогда еще не случалось ей вот так, под музыку, оробевшая и растерянная, старалась выказывать пылкость, фальшивую, я понимал, ибо для ее тела ночь была мертвой, и только я побеждал, победа была только моей, и более ничьей, поэтому я знать ничего не хотел, это было не просто обычным физическим актом, тем, что имел в виду генерал, может быть, поэтому печаль моего деда была так глубока, и поэтому такой глубокой стала, на всю жизнь, моя скорбь по свободе, хотя тогда мне казалось, что я ее завоевал.Около шести утра мы подъехали к Французскому кладбищу. Дедушка отдал еще один золотой из своего змеиного пояса сторожу, застывшему от холода, и тот нас впустил внутрь. Дед захотел посвятить серенаду донье Клотильде в ее гробнице, и марьячи спели «Путь на Гуанахуато» под аккомпанемент арфы, прихваченной из кабаре, «жизнь ничего не стоит, не стоит жизнь ничего». Генерал им подпевал, это была его любимая песня, она несла с собой столько воспоминаний юности, «путь на Гуанахуато, весь народ наш прошел его».
Мы расплатились с ансамблем марьячи, условились скоро опять увидеться, друзья до гроба, и отправились домой. Хотя в этот час движения на улицах почти не было, мне не хотелось гнать. Мы оба, дедушка и я, возвращались в свой дом на этом нерукотворном кладбище, которое возвышается на юге города Мехико и называется Педрегаль. Немой свидетель никем не виданных катаклизмов, черный грунт над умершими вулканами, прикрывающий вторую Помпею. Тысячи лет назад лава окутала ночь раскаленными испарениями, никто не знает, кому там пришлось погибнуть, кому — спастись. Кое-кто, в том числе я, полагает, что вообще не следовало нарушать это великолепное безмолвие, которое было словно календарем сотворения мира. Много раз, в детстве, когда мы еще жили в Колонии Рома[25]
и была жива моя мама, меня возили туда, и я смотрел на пирамиду Копилько, где камень венчает камень. Помню, все мы вдруг умолкали при виде этого мертвого пейзажа, властелина собственных сумерек, никогда не рассеивавшихся яркими (в ту пору) утренними зорями нашей долины, вы помните, дедушка? Это мое первое детское впечатление. Мы каждый день отправлялись за город, потому что тогда загородные места были совсем близко от центра. Я всегда ехал туда на коленях одной служанки — няни моей, наверное? Ее звали Мануэлита.