Падре Себастьян вернулся в храм с такой тоской на лице, что называется смертной, будто в жизни все свершилось, осталось лишь разобраться с Ксанфом. Он и отправился в парк, через двадцатую авениду, подбирая слова, которые бы дошли до полоумного. То есть, думал, начну мягко, и вдруг возвышусь на бесов и сотворю плюновение… Примерно так и думал, когда остановился у куста бугамбилии на обочине, пропуская трицикло с безрадостным продавцом павлиньих перьев. И тут вот мысли сбились и рассыпались, поскольку в голову проник – не через уши, а иным каким-то путем – чужой голос. Лучше сказать, не совсем чужой, а Ксанфов, но на латыни, подзабытой падре Себастьяном, – миррабилэ дикту, дэус де вису эст, ин сэкула сэкулорум, индэ ирэ… Что-то о гневе во веки веков, и о Боге как очевидце.
Когда я представляю, какие чувства пережил падре с этой нахлынувшей латынью, не знаю, кто бы еще смог, другой бы умер от давления. А падре Себастьян чутко двинулся, приостанавливаясь, как спаниель на дичь, по широкой дуге, которая вела-вела вокруг парка, да и уткнулась в двери таверны «Мама, е кьеро».
Мрачнее места не сыскать на острове Чаак, круглые сутки там пьют, курят и нюхают что придется, а вокруг железных столбов пресмыкаются девчонки, голые, как устрицы на тарелке. Вообще-то таверна всегда находилась, где и следовало, неподалеку от городской помойки, и почему именно тогда возникла у парка Корпуса Кристи, – не могу сказать и объяснить.
Однако вот что произошло в тот день. Падре Себастьян открыл двери и вошел, и это поразило внутренний мир таверны «Мама, е кьеро», где никаких падре отродясь не видывали. Девчонки присели, хоронясь за столбами, и многие посетители естественно поперхнулись. То есть это было явление. Сперва подумали, что падре ошибся приходом, вперся не в свою обитель, как бывает в жизни с любым человеком, и сейчас поймет. А он, следуя, будто в тумане, за разноязыким голосом Ксанфа, уткнулся, наконец, в испанский и замер ровно посреди зала, вроде всю жизнь сюда стремился.
Наши – в основном хорошие, уважительные католики. Когда в Гвадалахаре близ аэропорта расстреляли из автомата кардинала Игнасио, все очень переживали, поскольку, как выяснилось, его спутали по одежде с другим кардиналом.
Вызвали из подземелий хозяина таверны сеньора Пелудо. И вот сеньор Пелудо учтиво спросил, чего желаете. Падре Себастьян, конечно, ответил бы, чего – провались тут все с потрохами в преисподнюю! – кабы не голос Ксанфа, овладевший головой. И как-то невпопад потекли из уст совсем иные слова, иные пожелания.
– Все правы, братья, – сказал падре, – Хоть в чем-то, потому что живут и умирают, чтобы жить. Есть впадина, я побывал там, где время и земля соприкасаются. И вот что жизнь человека на земле – это дырка во времени. Представьте, братья, сито или решето, в котором все мы – дырки. Оттуда в туда. Сквозь нас все протекает, – и чувства, и дела – приобретая вкус и цвет, и смысл, и запах. И эта мысль проста, как дротик для метания, хоть не видал. Впрочем, чтобы знать, достаточно знать. Цветок и песня – сущность мира. Бог пел, когда творил нас. Все мы – песня, звук, на миг застрявший в решете…
– Погодите, падре. Хотя бы присядем, – вмешался сеньор Пелудо. – Я вас послушаю, а другим, зачем мешать!
Но и другие хотели послушать. Безумная полоумность речи тронула здешних. В них сидела, видно, как жаба, сосущая жажда непонятно чего. «Говори, падре! – воскликнули здешние. – От всего сердца говори, чтобы задело эль корасон!»
Конечно, в таверне «Мама, е кьеро» собрались не самые удачные строки божественной песни, но без них-то вообще пустоты, которые не пропеть. И вот падре продолжил под диктовку. «Я пришел не сам от себя, – говорил невольно. – А от всего сердца. Меня вроде послали, чтобы рассказать. Бог тосковал в одиночестве, как свет во мраке. Он мог рассеяться напрасно, если бы не создал наш остров и нас самих. Он рассеялся в нас, чтобы жить, потому что мы, умерев, собираемся в Нем. Он с нами – одно целое, хотя и раздвоенное. Он зависит от нас, как и мы от Него, – общая нужда и общее благоденствие. Он сотворил нас любовью и верой. Креар – творить, и креер – верить. Меж ними только любовь – амор. Его пища – это наши любовь и вера. И вот Он голодает. Но и мы голодаем и жаждем, не понимая, собственно, чего. Ошибочно жрем и выпиваем…»
– Так не честно, падре! – взмолился сеньор Пелудо. – Кстати, не прерваться ли вам на обед?! Не хотите ли перекусить?
– Керер – хотеть. Вот что грубо правит нами! Мы по хотенью нашему создали и сатану, и преисподнюю, – молвил падре, сам дивясь, и перешел к бытию острова Чаак, которое вкратце изложено выше.
Посреди зала со временем утвердили кресло, где падре Себастьян задремывал, не умолкая, впрочем. Так и толковал не один день, а много, без устали – до самого сезона дождей, когда голова вдруг начала пустеть. То есть голос Ксанфа исчерпался, оставив лишь осадок.
– И словеса, как птицы, улетают, а в гнездах пыль, – повторял падре. – И как заставить сухое дерево цвести, петь и свистать по-человечьи?