Были у меня и другие занятия, менее достойные, но неотвратимые. Гады, которыми кишела темная яма, куда я был брошен, заставляли меня все время держаться настороже, вызывая в душе чувство вражды, неотступной, жалкой, нелепой. Рогожа оказалась постеленной у самого театра военных действий. Я перенес ее в другое место, но гады не перестали меня преследовать. Тогда я положил ее вплотную к стене: прикосновение их раздувшихся холодных и скользких тел нередко будило меня среди ночи и еще чаще заставляло меня содрогаться от ужаса, когда я не спал, стоило мне только ощутить на себе их прикосновения. Я нападал на них, я старался напугать их звуком моего голоса, вооружался против них рогожей; но больше всего меня донимала необходимость постоянно защищать от их непрошеных вторжений хлеб и кружку с водой, куда они непременно всякий раз пытались залезть. Я принимал множество самых необходимых предосторожностей, и все напрасно, ибо ничто мне не помогало, но как-никак мне было чем себя занять. Уверяю вас, сэр, в тюрьме этой у меня было больше дела, нежели в монастырской келье.
Сражаться со змеями в темноте – это, может быть, самая ужасная борьба, какая выпадает на долю человека. Но что значит она в сравнении с другой борьбой – с теми змеями, которые бывают зачаты одиночеством человека, заточенного в четырех стенах, и ежечасно рождаются у него в сердце?Было у меня и еще одно времяпрепровождение – занятием я все же это никак не могу назвать. Помня, что час состоит из шестидесяти минут, а каждая минута – из шестидесяти секунд, я вообразил, что смогу отсчитывать время с такою же точностью, как и монастырские часы, и исчислять, сколько времени я провел в тюрьме и сколько его еще остается. Так вот я и сидел и считал до шестидесяти; меня, правда, все время разбирало сомнение, что я отсчитываю минуты быстрее, чем монастырские часы.
Как мне тогда захотелось самому превратиться в часы, дабы проникнуться равнодушием ко всему на свете и не иметь никаких пристрастий, желаний, никакого повода для того, чтобы торопить бег времени! Потом я стал отсчитывать его медленнее. Случалось, что за этой игрой на меня нападал вдруг сон (может быть, даже я и принимался за нее в надежде, что он придет), но стоило мне проснуться, как я сейчас же снова возобновлял прерванный счет. Сидя на своей подстилке, я покачивался как бы в такт маятнику, отсчитывал и измерял проходившие часы и минуты, лишенный того чудесного календаря, который нам дарован природой, – с его восходами и закатами, с предрассветной и сумеречной росою, с пылающими зорями и вечерними тенями. Когда счет мой бывал прерван сном – а я даже не знал, сплю я днем или ночью, – я всякий раз пытался восполнить пропущенное, тут же принимаясь опять отсчитывать минуты и секунды, и мне это удавалось: я находил для себя утешение в мысли, что, который бы это ни был час, он все равно состоит из шестидесяти минут. Еще немного, и я бы, вероятно, превратился в того жалкого идиота, о котором я когда-то читал и который, привыкши подолгу слушать, как идут часы, так научился подражать их тиканью и бою, что, когда часовой механизм останавливался, с совершеннейшей точностью воспроизводил то и другое2. Вот из чего складывалась в те дни моя жизнь.