Одна. Солнце над головой; зеленый шар под ногами.
Оторванность от сегодняшнего дня и его дел дает чувство отрешенности и великой свободы. Но она — трудна. Отняли обыкновенную жизнь. У меня нет близких, с которыми я бы могла беседовать за чашкой чая (нет ни чашки, ни чая тоже). Реальностью моей жизни стали те, кто умер, оставив след в книгах, и те, кто родится, кому я должна оставить свой след. Прикрепленность к месту дает свободу во времени. Приходится или вовсе перестать думать или думать об общем и вечном. Ощущать жизнь как беседу с миром, Богом и человечеством.
А с кровати на меня смотрит голубенький глазок Сергеича, не понимая, почему я пишу. Не любит, когда пишу.
15 февраля. Сергеич ушел. Я одна в избе. Могу спокойно расположиться за столом, писать. Только уселась — постучали в дверь.
— Войдите! — Вошел — японец! — А, Хасэгава-сан! Здравствуйте!
Сделав несколько шагов, он стал отступать назад, улыбаясь, приседая и кланяясь, — вежливая форма приветствия у них. Я поднялась, тоже кланяясь, и протянула руку:
— Садитесь, пожалуйста!
Пододвинула табуретку.
— Пришел просить учить по-русски, — сказал он.
— Охотно, конечно.
— Деньги нет, могу работать: мусская работа — дрова!
— Ну какая может быть плата, Хасэгава-сан! Очень рада, если смогу помочь. Книг вот нет... Придется без книг. Но прежде давайте пить чай, я только что получила посылку!
Достала из русской печки кипяток, бросила ему в чашку хорошую заварку чая. Как он обрадовался! Оказывается, не пил настоящий чай все годы, что прожил в лагере. А японцу без чая, как курильщику без табака.
Объясняемся смесью слов: он русско-английских, я — русско-немецких (он немного понимает немецкий). Выручают иногда и формулы, например, вместо «вода» — Н20, и международная «латинская кухня». Ничего, соображаем.
28 февраля. Получила я от Ликина телеграмму: «Рукопись выслана на адрес коменданта. Справьтесь и получите». Бывают же такие порядочные люди! Пошла в Пятково, к коменданту. Прошу выдать рукопись.
— Нет у меня никакой рукописи! Показываю телеграмму.
— Что же, мне телеграфировать оперуполномоченному в Темники, что рукопись потерялась?
Посмотрел волком. Помолчал. Буркнул:
— Зайдите через неделю.
Значит, рукопись давно у него, не хотел отдавать... А теперь — боится и не знает, как поступить. Но добьюсь, выдаст...
Дальше — перерыв в записях. Не помню, почему. Может быть, потому, что подошли дни болезни и смерти Сталина, а про это нельзя было писать, слишком довлело «табу» даже мыслей о Сталине. Слышали ежедневно по радио краткие сообщения «болен... опасно болен». Что? Что дальше? «Положение серьезное... Угрожающее...» Умер? Ну? Что будет дальше? Надо делать невозмутимое грустно-безразличное лицо...
Приезжавшие из Казачинска рассказывали: «В Казачинске многие плакали, когда читали о его смерти. Ссыльным говорили: «Радуетесь? Напрасно радуетесь, лучше вам не будет». — «В Красноярске тоже плакали». Ну-у?
Вы приготовляетесь, читатель, к отзвуку исторического события — смерти владыки? Каков он был в деревенской глуши? А никаков: отзвук всегда отстает от событий, как звук от реактивного самолета. Как при попадании снаряда в воду — чем дальше расходятся круги, тем больше они замедляются. На претворение в деревенском быту и в сознании революции потребовались годы. На осознание сталинской смерти — месяцы. Вначале жизнь двигалась по инерции, без перемен. Подходила весна, она была насущнее сталинской смерти, ощутимее: необходимо приготовиться к весенним работам.
Население Залива смешанное: 1 — старожилы, 2 — поволжские немцы, высланные в начале войны, 3 — люди нашего этапа.
Старики жили воспоминаниями доколхозного времени, когда вольготней жилось, да гаданием, как устроит жизнь молодежь, убежавшая в города. Немцы, пересаженные на чужую почву, заботились покрепче врасти корнями. Люди нашего этапа суетились, как грачи, которые, прилетев, начинают таскать прутья для гнезда.
И всем было не до Сталина.
А мне старик Сергеич сказал:
— Мне тебя в доме боле не надобно — дочь приезжает. Ищи себе фатеру.
— Ладно, через неделю уйду.
Дом