Вторым художником в КВЧ была «пани Фуля». Она появилась позднее, глубокой осенью, с тем этапом, что держали в осеннюю ночь за воротами, а дневальная, пани Бут, ждала у барака, надеясь узнать что-нибудь о дочерях. Когда впустили и они ринулись в наш барак, продрогшие,— мне бросилась в глаза среди мятущейся толпы хрупкая фигурка с огромными черными глазами на молодом лице, с совершенно седой головой. Заговорила с ней. Не наша манера держать себя; твердый польский акцент.
— Вы давно в Советском Союзе?
— 3 войны, пани.
— Откуда?
— 3 Варшавы.
— Большой получили срок?
— Десять лет, прошу пани.
В лагерях не принято расспрашивать. Вежливость позволяет спросить: срок, статью, имя. Дальше человек сам, если хочет, расскажет. Что расскажет — его дело.
На воле человек — как изюмина в тесте — сидит в своей среде. В лагерях он без среды и без прошлого. Все по ту сторону — неизвестно, условно, призрачно. Прошлое он воссоздает по своему желанию. Настоящее — сегодняшний лагерный день, где он отражен в проявлениях, как под лучом прожектора. Чем труднее и беспощаднее настоящее, тем милее и прекраснее прошлое. В нем часто о желаемом рассказывают как о бывшем. Так в 37-м году женщина в камере на моих глазах выдумала себе ребенка. Войдя в камеру, сказала, что у нее нет детей. Почти у всех в камере — были. О детях говорили, волновались, плакали. Ей показалось, что у нее тоже был ребенок. Через месяц он оброс плотью; она рассказывала, какие у него глаза, волосы, как он смеется, «весь в отца». Она тосковала о нем и плакала, как другие. Это не было ложью. Это состояние сознания, где стерлись грани между желанным и бывшим. Чем это вызвано? Вероятно, тем, что настолько неправдоподобна была ложь, возведенная на нас, настолько невозможно было вообразить себя или окружающих женщин диверсантками, шпионками, террористками, что являлась потребность в правдоподобной и утешительной выдумке. Социальная ложь заражает. Прошлое принималось условно.
Оно стало плоскостным отражением желаемого.
Условно «пани Фуля» была принята нами как «писа-телька». Она сама, пожалуй, верила, что «вся Польша тревожится о ее судьбе», что офицеры, защищавшие Варшаву от немцев, шли с ее именем. Черные глаза ее горели, и седая прядь вдохновенно откидывалась со лба, когда она об этом рассказывала.
Надя Лобова слушала, изумленно открыв глаза, вопросительно поглядывая на Аллу. Алла смаковала романтику. Она нежно заботилась о Фуле, учила писать художественным шрифтом плакаты, растирать краски.
Я приводила своих друзей отдохнуть в мастерской, выпить чаю с печеньем из Аллиной посылки, она много получала. Но Александра Филипповна Доброва не ходила.
Как они встретились? Алла принесла ей печенье и масло. Александра Филипповна медленно взглянула на нее.
Ничего не сказала. И — взяла.
— Не ведает, что сотворила, — вздохнув, сказала она потом Нине Дмитриевне. — Но не надо злобы, я устала от злобы; чтобы остаться живой, надо, необходимо надо верить в Бога — это дает силы. И — прощать; это тоже дает силы. В мире чересчур полно злобы и мести.
— Да, злоба тяготит, принижает, — согласилась Нина Дмитриевна.
Алла и Фуля принимали участие в оформлении сцены.
Мне до сих пор запомнился в одном концерте танец. Декорацию Алла написала; какие-то дали, березки. Танец на фоне их. Выбегают Пьеро и две Коломбины. Коломбины кокетничают, отбегают. Кудрявый Пьеро гонится за ними. Танцуют втроем, взявшись за руки. В танце Пьеро обнимает и целует Коломбину. Смеясь, раскланивается с публикой. Красив был Пьеро, в ярком костюме; изящны Коломбины.
Зал загремел аплодисментами.
— Пьеро! Пьеро! — кричали девушки из швейной мастерской.
— Стефа — Пьеро! Бис!
И Пьеро, взяв за руки Коломбин, раскланивался.
— Стефа! Стефа!
— Кто этот Пьеро? — спросила я своих девчат.
— А то Стефа, помните, пани староста, что привела в наш барак с этапа седьмой вагон.
Я вспомнила девушку-мальчика в кубанке: кудрявая голова и жесткие горькие складки у молодого рта.
— А-а, який гарный хлопчик! — с разгоревшимися глазами говорили девчата.
— Такой поцелует — еще запросишь, — смеялись русские девушки.
А Стефа уже стояла в зале, не снимая костюма Пьеро, обняв какую-то девушку.
Я встречала ее потом в лыжном костюме — она бежала по зоне, и вслед ей смотрели: всем чудилось — веселый кудрявый паренек в этом монастыре. Единственный: в мужской зоне уже построили столовую и к нам мужчин давно не пускали. Чего они хотели, эти 17 — 20-летние девчонки, до лагерей, быть может, еще только мечтавшие о любви? Они сами, верно, не знали. Но голос пола звал. Как птицы на манок охотника, они откликались на иллюзию, и Стефа весело переносила роль со сцены в барак. Появились какие-то записочки, сияющие глаза, слезы ревности. Дружит, не дружит... Наваждение. Стефа сама все больше поддавалась дурману, манящему чем-то неизведанным.