Вплоть до самого Рождества Скривены так по-настоящему и не вписались в жизнь Гейтсли. Ну а на Рождестве было решено дать эстрадное представление в пользу Красного Креста, и к тете Мэри обратились за помощью. И после недели репетиций тетя Мэри взяла бразды правления в свои руки. Не лезла вперед, не набивалась на руководящую роль, не высовывалась, но любой сразу видел, что вот — у человека прямо талант организовывать подобные вещи. Представление имело оглушительный успех. Морис с Энн оба участвовали. Энн пела. Морис плясал хорнпайп. Да, тут ничего не скажешь, выступали они потрясающе, так даже и настоящим артистам слабо.
Можно было подумать, что теперь кузены окончательно развоображаются, совсем задерут нос. Ничего подобного. Так они от души радовались, так сияли по случаю своего триумфа, что всем-всем, и даже злопыхателям в Гейтсли и Чейпл-бридж, оставалось только признать, что раньше они просто стеснялись, просто ждали случая выказать свои хорошие качества. Вот после этих-то выступлений он и стал постепенно влюбляться во все семейство Скривенов вместе взятое.
Да, он в них во всех влюблен, иначе не скажешь. В доме у тети Мэри он делается другим человеком. Присутствие брата с сестрой его окрыляет. С ними он спокойней, уверенней; и все так славно, все так легко. Он даже, кажется, заикаться стал меньше, особенно разговаривая с тетей Мэри и с Энн. Мориса он дольше стеснялся, потому что обожал его прямо до боли в груди, правда, никогда, по крайней мере, и не притворялся. Что толку притворяться. Морис сразу его раскусил, понял, какой он — неуклюжий и невезучий в играх, ни ловкости, ни элегантности. Морис понял, что он не умеет взять, не умеет подать мяч, плавать способен исключительно брассом, не может нырнуть, едва ли в состоянии вам назвать и шестерых самых знаменитых крикетистов и ни черта, ни черта абсолютно не смыслит, хоть показывали ему, сто раз ему втемяшивали в башку, в клапанах и регулировании скоростей. И самое поразительное — Морис ни чуточки его за это не презирал. Все они поняли Эрика. И, кажется, полюбили, как бы сам он ни ненавидел себя.
Но до сих пор на него вдруг накатывает, он до спазм в горле себя ненавидит, за их доброжелательностью чует заговор, совместное старание скрыть, что его здесь всего-навсего терпят, жалеют. В такие минуты он не верит ни единому слову, ни единому жесту; ревниво и жадно всматривается в лица; и раздражается, может вспылить.
А Морис будто догадывается о его ревности, вечно норовит сгладить острые углы, нарочно при Джералде с Томми заговаривает о тех случаях, свидетелями которых были только они с Эриком, а Рэмсботтэмы не присутствовали. И если Джералд, скажем, станет слишком долго распространяться о шикарной машине, которую они собирают в надежде бог знает что на ней вытворять, машине, которая безумно интересует Мориса, тот все равно поскорей перебьет: «А помнишь, Эрик, как в пятницу ты сказал…» или еще что-то тому подобное.
Да, и никогда Мориса, кажется, не тяготит требовательность этой любви. И если его разговор с Рэмсботтэмами о женщинах вдруг возмутит Эрика (можно подумать, в школе вдоволь такого не понаслушался), потому что мучительно не вяжется с представлением о кузене, Морис мигом заметит. И оставшись наедине, тут же начнет странно рассыпаться в извинениях; на полном серьезе понесет, например, такое:
— Эрик, я ужасен, по-твоему? Я дико тебя раздражаю?
Ну что на такое ответишь?
Раз как-то он из-за ревности вел себя прямо неприлично — невозможный, ханжеский взрыв. Морис повторил непристойный лимерик, который, по мнению Эрика, кстати, был вполне ничего. Да, вполне ничего. Но эту прелесть принес на хвосте Джералд Рэмсботтэм. И Эрик, уже хлебнув унижений, потому что играл со всеми на лужайке в крикет и, как всегда, кошмарно, кошмарно, — вдруг потерял всякую власть над собой и на глазах у изумленной публики разорался в том смысле, что его тошнит, ему до смерти надоела вся эта пакость. Почти непредставимая сцена. Заикание ей положило предел. Он тотчас ринулся вон из сада и покатил домой, плача от ярости, слыша хохот Джералда за спиной. Поуспокоившись, он сам себе ужаснулся. Теперь, конечно, меня никогда больше не позовут в Гейтсли. Ясно как божий день.