— Я их всех читал, но все бледнеют перед Ариосто. Когда лет пятнадцать тому назад я читал все то дурное, что вы о нем писали, я говорил себе, что вы возьмете назад свои слова, когда прочитаете его.
— Благодарю вас за мнение, будто бы я не читал его. Я его читал, но я был молод, я знал поверхностно ваш язык. Предупрежденный итальянскими учеными, поклонявшимися Тассо, я имел несчастие обнародовать мнение, которое считал своим, между тем как оно было лишь эхом безрассудных предубеждений тех, которые влияли на меня *.
— Господин Вольтер, я свободно вздыхаю. Но ради Бога, уничтожьте сочинение, где вы осмеяли этого великого человека.
— Зачем? Но я вам покажу опыт моего возвращения на путь истины.
Я разинул рот. Этот великий человек начал декламировать на память два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песни, где этот божественный поэт говорит о разговоре, который Астольф имел с апостолом Иоанном; он декламировал, не пропуская ни одного стиха, без малейшей ошибки в стихосложении. Затем он указал на красоты с умом, принадлежащим ему, и с величием, достойным его гения. Было бы несправедливо ожидать чего-нибудь лучшего от самых ловких итальянских глоссаторов. Я его слушал, полный внимания, почти не переводя дыхания, желая найти хотя бы одну ошибку, но все было напрасно. Я обратился к обществу и заявил, что извещу всю Италию о моем восторге. «А я, милостивый государь, — отвечал великий человек, — извещу Европу о той репутации, которою я обязан величайшему гению, произведенному ею».
Ненасытный в похвалах, заслуженных им, Вольтер на другой день дал мне перевод стансы, которая у Ариосто начинается стихами:
Quindi awien che tra principi e signori…
Вот этот перевод:
Князья и пастыри, окончив ратный спор, Евангсльем скрепляют договор. Вчера враги, вступив на мирный путь, Друг друга нынче норовят надуть. И слово лживо, и обманен взгляд. Мед на устах, а сердце горький яд. Что слово Божье, взятое в залог, Когда корысть — единственный их бог.
В конце рассказа, покрытого аплодисментами всех присутствующих, хотя ни один из них не понимал итальянского языка, г-жа Дени *, его племянница, спросила меня: думаю ли я, что отрывок, продекламированный ее дядей, есть одно из лучших мест в поэме великого поэта?..
— Да, сударыня; но это не лучшее место. — Иначе и не могло быть, потому что в противном случае не сделан был бы апофеоз синьора Лодовико. — Его значит возвели в святые? Я этого не знал.
При этих словах шутники и Вольтер во главе их перешли на сторону г-жи Дени. Все смеялись за исключением меня, который был совершенно серьезен. Вольтер, удивленный, что я не смеюсь, подобно другим, спросил меня: «Вы думаете, что именно за отрывок, больше чем человеческий, он был назван божественным?»
— Да, конечно. — Какой же это отрывок?
— Это тридцать шесть последних стансов двадцать третьей песни, в которых поэт описывает, каким образом Роланд сошел с ума. С тех пор, как существует мир, никто не знал, как люди сходят с ума, — один лишь Ариосто это узнал под конец своей жизни. Эти стансы наводят ужас, г-н де Вольтер, и я уверен, что, читая их, вы содрогались.
— Да, я их помню; любовь в этом виде ужасна. Мне хочется перечитать их.
— Может быть, вы будете так добры и продекламируете их, — обратилась ко мне г-жа Дени, посмотрев на своего дядю.
— Охотно, сударыня, — отвечал я, — если вам угодно послушать.
— Вы их знаете наизусть? — спросил Вольтер.
— Да. С шестнадцатилетнего возраста не проходило года, чтобы я не прочитывал Ариосто раза два или три; это моя страсть, и он сохранился в моей памяти без всякого усилия с моей стороны. Я знаю наизусть всю поэму, за исключением тех длинных генеалогий и тех исторических тирад, которые утомляют мысль, не захватывая сердца. Только Гораций запечатлел в моей душе все свои стихи, несмотря на прозаичность некоторых его посланий, которые далеко не так хороши, как послания Буало.
— Буало часто слишком сладок, г-н Казанова. Гораций — Другое дело; я и сам люблю его, но для Ариосто сорок больших песен это — слишком.
— Пятьдесят одна, г-н де Вольтер.
Вольтер замолчал, но г-жа Дени пришла на выручку. «Ну что же, — сказала она, — стансы, которые заставляют содрогаться и благодаря которым их автор был назван божественным?»
Я сейчас же начал уверенным тоном, но не в однообразной итальянской манере, которая так не нравится французам. Французы были бы лучшими декламаторами, если бы их не стесняли рифмы; это народ, который превосходно чувствует, что говорит. У них нет ни страстного, однообразного тона моих соотечественников, ни сентиментального тона немцев, ни утомительной манеры англичан: каждому периоду они придают тон и звук наиболее соответствующие, но обязательный возврат тех же звуков отымает у них часть этих преимуществ. Я декламировал чудесные стихи Ариосто как музыкальную прозу, оживляемую мною звуками голоса, движением глаз и изменяя интонации согласно чувству, которое я хотел внушить моим слушателям. Чувствовалось усилие, которое я делал над собою, чтоб не заплакать, а слезы были у всех; но, когда я начал: