Если бы литературное имя Мандельштама не получило новый резонанс после опубликования стихотворного цикла «Армения», вряд ли этот период безденежья вызвал такое сочувствие в Москве. Даже я замечала по моим знакомым, что атмосфера вокруг Мандельштама оживилась, особенно после продолжения публикаций последних стихов в «Новом мире». Раньше А. А. Осмеркин (художник, муж моей подруги Елены), слушая о моей дружбе с Мандельштамами, скептически улыбался. «А, "до пятницы”?» — дразнил он меня прозвищем Осипа Эмильевича: так он имел обыкновение просить взаймы деньги. Осмеркин рассказывал и другие ходячие анекдоты о Мандельштаме, но теперь стал говорить о нем с уважением. Он высоко оценил новое стихотворение Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков». Между прочим, он отозвался о последней строке «И меня только равный убьет»: «Тяжело как-то». Но строка не нравилась и самому Мандельштаму. Когда он читал мне это стихотворение, он сказал, что не может найти последней строки, и даже склонялся к тому, чтобы отбросить ее совсем.
Как ни странно, возвращение Мандельштама к стихам имело влияние и на мою жизнь. Стихи звучали, вот в чем дело. Раньше я только знала от Нади, как «Ося» читает свои стихи, ритмически разводя при этом руками, теперь его голос сопровождал важные и второстепенные минуты нашей жизни, и от этого повседневность приобретала новые краски и глубокую перспективу.
Особенное впечатление производило это преображение реальности в поэзию в стихотворениях «Еще далеко мне до патриарха» и «Полночь в Москве…». Ведь это все было на глазах. Появление трости с белым набалдашником, потому что у Осипа Эмильевича начались головокружения и одышка на улице, и это бестолковое времяпрепровождение безработного, бесцельные хождения по улицам или по таким делам, как забрать выстиранное белье в китайской прачечной, и вечная забота о дешевых папиросах, как бы не остаться без них на ночь, и прикуриванья на улице у встречных. А московская летняя ночь в нанимаемой чужой комнате, в которую вносилась как талисман своя утварь: красивый, но ветхий плед, когда-то, в хорошие времена, купленный в комиссионном магазине, откуда-то появившиеся кухонные лубочные стенные часы. И в раскрытые окна доносится шум не только засыпающего, но и просыпающегося города: это — ночная проверка трамвайных путей. Она начиналась двумя контрольными ударами молотом по рельсу, и этот гулкий звон долетал во все дома. Нередко что-то подправляли, завинчивали и пристукивали. Все это точно воспроизведено в строфе Мандельштама:
Мне не нравились только его, как мне казалось, риторические стихи, такие, как «Канцона», «Рояль»…
Я была в Старосадском, когда к Мандельштаму прибежал Борис Лапин. Он только что летал на самолете и делал мертвую петлю — тогда были такие сеансы над Москвой. Он удивительно точно и интересно описал, как менялось зрительное соотношение между небом, землей и аэропланом, показывал, как надвигалась на него земля. Тут Осип Эмильевич прочел ему свою «Канцону». Но как энергично ни читал он это стихотворение, особенно акцентируя звук «и» в ударном слове «с ростовщическою силой зренья», — на меня оно снова не произвело ожидаемого впечатления. Осип Эмильевич хотел привлечь меня к беседе, я уклонялась, не зная, что сказать, и он заметил с досадой: «Не притворяйтесь дурочкой».
Послеэриванский период Мандельштамов ознаменовался не только рождением стихов, но и новой дружбой («Я дружбой был как выстрелом разбужен»). Еще до того, как я познакомилась с Борисом Сергеевичем Кузиным, Надя мне прожужжала уши об этом замечательном человеке, с которым они встретились в Армении.
Он был зоологом, занимался насекомыми и выезжал в экспедиции в Среднюю Азию. Такие люди в ту пору были редки и воспринимались как экзотика. Он был не дарвинистом, а ламаркистом, и в 1929 году защищал свои позиции на диспуте в Комакадемии. Он стрижется под машинку, «под ноль», рассказывала Надя, носит крахмальный воротничок, он длиннорук, похож на обезьяну, у него чисто московский говор, усвоенный не из литературы, а от няньки.