В рассказах Нади о поездке в Чердынь фигурировал грузовик, которого испугался Осип Эмильевич. Шофер был человек с лицом палача (воображаю: козырек на глаза, жесткая складка рта или сладкая улыбка и рыжая борода, я видела и таких, и таких). Мандельштам решил, что его везут расстреливать. Он не хотел садиться в машину. «Не могли подобрать шофера с более человеческим лицом», — возмущалась Надя. Она смело отправляла телеграммы в Москву — в ЦК, в ГПУ, Сталину: «Поэта довели до сумасшествия… это — государственное преступление: поэт отправлен в ссылку в состоянии безумия», — вопила Надя по телеграфу. Когда Мандельштаму заменили Чердынь Воронежем и мы обсуждали, кто добился этого: Ахматова ли, ходатайствовавшая перед Енукидзе, или Бухарин, написавший Сталину: «Поэты всегда правы, история за них», или Пастернак, которому, как теперь широко известно, звонил по поводу Мандельштама Сталин, — я полушутя, полусерьезно говорила: «Это вы, Надя, вас испугался сам Сталин». Я преклонялась перед нею.
Мандельштам был оскорблен, что попал в Чердынь в общество политических ссыльных: меньшевики, эсеры, бундовцы… Между бывшими членами разных партий вспыхивали распри. В воронежских стихах «Стансы» им посвящена строка: «Клевещущих козлов не досмотрел я драки» (слышала от Нади тогда же).
В Москве Мандельштамы задержались дня на два, на три. Осип был в состоянии оцепенения, у него были стеклянные глаза. Веки воспалены, с тех пор это никогда не проходило, ресницы выпали. Рука на перевязи, но не в гипсе. У него было сломано плечо — последствие прыжка из окна второго этажа Чердынской больницы.
Пока Надя бегала оформлять документы в соответствующем управлении ГПУ, я оставалась с ним. Осип лежал на постели с застывшим взглядом. Мне было жутковато оставаться с ним вдвоем. Кажется, мы выходили гулять. Я повязывала ему галстук. Он кричал сердито: «Осторожно… рука».
Провожали их на вокзал Александр Эмильевич, Евгений Яковлевич и я. По дороге заезжали на Кузнецкий мост — выправлять еще какие-то документы. За нами шли, не скрываясь. Оттуда поехали на трамвае. Надя с братом сели с вещами на переднюю площадку второго вагона, а Осип Эмильевич, его брат и я стояли на задней площадке того же вагона.
Я еще не отдавала себе отчета, но уже заметила, что Мандельштам точным примеривающим глазом смотрит на мостовую, и не успела я сообразить, что он делает, как он, со своей подвязанной рукой, спрыгнул с трамвая на ходу. Справился он с этим прыжком великолепно и спокойно пошел через пыльную вокзальную площадь, замощенную булыжником, лавируя между машинами и телегами, Не сталкиваясь с людьми, суетливо тащившими к вокзалу свои мешки. Никто из нас не решился спрыгнуть вслед за Мандельштамом, мы не знали, что делать, и с облегчением вздохнули только на платформе, куда Осип Эмильевич пришел молчаливый и задумчивый. Прощаясь, он поцеловался со мной, и я старалась не задеть его больную руку. В вагоне у окна сидел плотный румяный блондин в фуражке с голубым околышем. Он не спускал с нас глаз.
Надя часто наведывалась в Москву, иногда задерживаясь здесь на три-четыре недели. Это было нужно для сохранения квартиры, поддержания старых связей, поисков литературных переводов и, по правде сказать, для отдыха от Осипа Эмильевича.
Первое время с ним было особенно трудно, когда Он еще не отошел от лубянского и чердынского шока. Оставлять его одного было нельзя. В один из первых Надиных отъездов на смену ей поехала ее мать, но решительно отказалась повторить этот опыт. Вера Яковлевна подробно описывала мне состояние и поведение Мандельштама в Воронеже. Из этого рассказа мне запомнились два эпизода.
Они шли куда-то вдвоем по городу. Было Жарко и пыльно. Осип Эмильевич был в пароксизме желчного раздражения. Он требовал, чтобы Вера Яковлевна шла быстрее, кричал на нее, ругался, а она не могла идти: башмак натер ей ногу. Какой-то прохожий обратился к нему с укоризной: «Эй, дед, ты что так лаешься со своей старухой?»
— Он думал, что я жена Осипа, а не теща, — с ужасом заключила Вера Яковлевна.
В комнате Осип Эмильевич долго стоял у окна и ничего не говорил. Вдруг он закричал: «Ласточка… ласточка…» — «Осип Эмильевич, что с вами?» — «А вы разве не видите? вот ласточка летит».
— Я посмотрела в окно, — продолжала Вера Яковлевна. — Никакой ласточки нет, вообще не пролетело ни одной птицы. Он — сумасшедший, я вам говорю, это — галлюцинации.
Бедная Вера Яковлевна. Со своим трезвым взглядом медика она не могла знать, что ласточка — протекающий образ в поэзии Мандельштама, главный в ее символике. Она не поняла, что в этой жалкой воронежской комнате Мандельштам призывал или оплакивал свою Музу («Научи меня, ласточка хилая, разучившаяся летать»).
Из Воронежа пришло письмо ко мне от Нади.