Вернемся к некоторым пунктам: «Мы очень резко выступили против генерала де Голля». Мягко сказано: они долго занимались сравнением генерала де Голля и Гитлера, в том числе искали черты их физического сходства. Мог ли я это одобрить из дружбы к Сартру? Несколькими месяцами раньше, в отсутствие Сартра, я встал на его защиту против Габриеля Марселя, упрекавшего Сартра в том, что тот сравнивал французскую оккупацию в Индокитае с германской оккупацией во Франции. Насколько помню, приглашение я получил от радио, а не лично от Сартра, но это не важно: когда я появился, Бенувиль и Торрес осыпали Сартра проклятиями, заявляя, что нельзя вести дискуссию с тем, кто опускается до подобных выпадов. На оскорбления Сартр не отвечал: он никогда не любил схватки лицом к лицу.
Конечно, мне следовало бы найти способ повести себя иначе, выразить ему дружеские чувства, не солидаризируясь с его вчерашней радиопередачей. Эта короткая сцена мне вспоминается как какой-то невыносимый миг: с одной стороны — голлисты, которые мне не внушали ни малейшей симпатии, а с другой — Сартр, невозмутимый под градом оскорблений, и я сам — не произносящий ни слова. Все мы разошлись в разные стороны.
При всем том Сартр был прав, дружба умирала сама по себе, неумолимо. В первые два года учебы в Эколь нашу дружбу питали как интеллектуальное понимание, так и студенческое товарищество. Со временем исчезла первая составляющая, а также и вторая — по причинам, которые лучше позволяет понять диалог Сартра с Симоной де Бовуар в 1974 году. После окончания Эколь он предпочел дружбу с женщинами; разговоры в мужском кругу показались ему бедными по содержанию и скоро наскучили. Мы спорили о философии, пока не стали писать книги. Сартр прочитал «Введение в философию истории», сказал мне, что перечитал его перед написанием своей работы «Бытие и ничто», но не стал обсуждать вместе со мной «Введение», как не попросил меня критически оценить свой собственный
Узнав, что мы «в ссоре», я однажды зашел к нему домой вместе с Манесом Спербером и попытался оправдать свое поведение и, особенно, уменьшить значение эпизода. Мои объяснения Сартр принял без особой охоты. «Ладно, давайте как-нибудь на этих днях вместе позавтракаем», — так ритуально завершился разговор. Завтрак так и не состоялся. Я вступил в РПФ, а он вместе с Давидом Руссе создал Демократическое революционное объединение. Оба приятеля приписывали мне в «Беседах о политике» («Галлимар», 1948) мнения, которые я никогда не исповедовал. Например: «Арон утопичен, веря в то, что техническое развитие неизбежно приведет к социальной эмансипации». Пример Советского Союза вылечил бы меня от этой иллюзии, если бы когда-нибудь я принимал ее всерьез. Сартр же приписывал мне, окарикатуривая, мнения, почерпнутые не из моих произведений, а из разговоров. Я ответил ему в «Свободе духа» и не считаю нужным возвращаться к этой дискуссии.
Еще более серьезным в его глазах по сравнению с моим «цинизмом, который даже не умен», выглядело мое «фаталистическое» принятие войны: «Было бы романтизмом [по мнению Арона] полагать, что мир еще возможен. Но, говоря, что война фатальна, тем самым способствуют ее скорейшему приходу…» В «Великом Расколе» я утверждал как раз противоположное. Это был первый, но не последний случай, когда Сартр испытывал потребность определить свою собственную политическую установку, опровергая мою. Правда, я не принял всерьез Демократическое революционное объединение (ДРО), тогда как «Новая левая» Мерло-Понти в 1955 году не являлась совершенно неуместной. Демократия и революция в обычном смысле этих слов противоречат друг другу[157]
. Сама идея проповедовать во Франции пролетарскую революцию, отличную от той, которую символизировала коммунистическая партия, была в меньшей мере обусловлена «революционным романтизмом» (я обвинял в нем Руссе и Сартра), чем наивностью или невежеством. Что до остального, то ДРО познало судьбу, с самого начала уготованную ей историей.