Ж. Дави упрекнул меня в скольжении от социологии к политической науке. Но имеет ли какой-то смысл различение этих двух дисциплин, если оставить в стороне разграничение между ними как учебными дисциплинами в университете? В возражении Дави верно то, что Монтескьё и Токвиль не порывают с традицией классической философии, даже если оба подчеркивают связь между социальным состоянием и политическим режимом, выявляют социальные условия [возникновения] и социальные последствия политического строя. В отличие от Конта и Дюркгейма, они не постулируют превосходства социального над политическим, в крайнем случае говорят о незначительности политического по сравнению с социальным. Отнюдь не случайно то, что ни Огюст Конт, ни Эмиль Дюркгейм не написали ничего важного о политике[165]
, в особенности о строе, который в их глазах соответствовал бы духу или требованиям современного общества. Именно потому, что предметом изучения у Токвиля в конечном счете была политика, ему еще есть что сказать нам.Следует ли противопоставлять Монтескьё — Токвиля, которые исследовали социальные условия [возникновения] и социальные последствия политического, Конту — Дюркгейму, исходившим из тотальности социального и лишь скромное место отводившим политическому? Возможно, но почему социологии следовало бы основываться на возведенных в ранг постулатов суждениях, без которых она якобы была бы немыслима как наука?
Моя заслуга, как я ее вижу, заключалась в утверждении, что социология необязательно предполагает социологистскую философию. Ошибка же моя состояла в том, что я не продолжил далее анализ и не занял позицию в споре о типах объяснения или о моделях общества. Все написанное мною об историческом понимании и историческом объяснении, о международных отношениях, о французском обществе или о способах развития исключало крайние формы детерминизма или функционализма. Мне следовало бы в Сорбонне или в Коллеж де Франс объясниться по поводу этих принципиальных разногласий.
С несколько большей долей неуверенности я ставлю себе в заслугу то, что под высокими сводами Сорбонны был эхом молвы на городской площади; я напомнил, цитируя доклад Хрущева, об аграрной коллективизации, о московских процессах. Три курса «Об индустриальном обществе», вызывающие у меня, к сожалению, грусть о книге, которую следовало бы написать, обеспечили неким инструментарием «господствующую идеологию». Что-то близкое себе находили в них те, кто приходил с марксистско-ленинских берегов. В этих лекциях обрисовывались рамки, внутри которых развертывалось идеологическое соревнование. В них ставилось больше вопросов, чем содержалось ответов. Несмотря ни на что, лекции предлагали студентам и всем образованным людям менее упрощенное, менее карикатурное видение развитых обществ, так называемых социалистических режимов и либеральных демократий, по сравнению с тем, какое давал марксизм-ленинизм.
Если не говорить об этих двух заслугах, то от меня ускользает существеннейшее. Пробудил ли я чьи-то умы? Помог ли я студентам прожить молодость и справиться со своими тревогами? Сколько из них сохранили память о моих лекциях и еще чувствуют, что извлекли из этих лекций больше того, что требуется для получения диплома, ныне достаточно обесцененного? Я ничего об этом не знаю и никогда не узнаю. Несомненно, мои друзья — Пьер Манан, Раймонда Мулен, Жан Бешлер, если называть лишь некоторых из самых близких, люди, очень непохожие один на другого и на меня, не стали бы отрицать, что сохранили в себе что-то от посещения моих семинаров и от наших бесед. Но что можно знать, если не ограничиваться этой небольшой группой? Французский преподаватель обращается к немой аудитории, которая держится настороже. Иногда он спрашивает себя, не следят ли слушатели за действиями оратора так, как в цирке — за движениями клоуна, идущего по проволоке. Французская аудитория, в особенности студенческая, всегда мне казалась одной из самых тяжелых, самых неблагодарных среди тех, с которыми я когда-либо встречался в мире.
Я прочитал десятки курсов или отдельных лекций на английском, на немецком языках. Если не говорить о нескольких особых случаях, мне никогда не было трудно завоевать аудиторию, почувствовать ее, так сказать, физически. Если вы прямо обращаетесь к слушателям — что я всегда делал, — а не читаете им или не воспроизводите по памяти заранее подготовленный текст, то легко угадываете их реакцию, понимаете, когда именно тема их утомляет, когда любопытство просыпается или когда они теряют нить рассуждения. Я почти всегда обнаруживал, что английские, американские, немецкие студенты симпатичны и, сверх всего, признательны. Свою благодарность они выражают с приветливостью и непосредственностью, которые всегда глубоко радовали меня, человека из Сорбонны.