Прошли три недели, прежде чем Комендант возвратился в Париж; его болезнь оказалась более долгой, чем должна была быть, в соответствии с тем, что она собой представляла. Тот, кого позвали сначала, чтобы вправить ему руку, был жалким деревенским лекарем, ничего не смыслившим в своем ремесле; итак, далеко не сделав того, что требовалось для его излечения, он столь скверно действовал, что явилась необходимость переделывать его труды и начинать работу сызнова. Я всякий день просил того, кто приносил мне поесть, поговорить с ним или же ему написать, что мне нужно передать ему наиважнейшие сведения. Но так как в такого сорта местах первая клятва, какую требуют от тех, кто будет наблюдать над заключенными, это отречение от всякого рода человечности, что бы я ни делал и ни говорил, я не продвигался вперед ни на шаг. Он мне твердил в течение трех недель, что Комендант отсутствует, мне надо запастись терпением, и он вскоре вернется; потом, когда он вернулся, охранник откровенно сказал мне, чтобы я не дожидался его увидеть, потому как сюда сажают человека не для предоставления ему того, о чем он просит, но для того, дабы заставить его понести покаяние за его грехи.
Вид, с каким он со мной разговаривал, был еще суровее произнесенных им слов; я потребовал Исповедника, понадеявшись через него дать знать Месье Кардиналу, что со мной сделалось, и с его помощью вырваться из заточения, куда я нежданно угодил; но мне столь же мало было позволено говорить с Исповедником, как и с Комендантом.
Я уверился в том, что если мне вот так запрещали разговаривать с исповедником, то только потому, что я слишком хорошо себя чувствовал, и никто не видел в этом никакой необходимости; тогда я притворился больным, дабы его ко мне прислали; я неистово требовал его, как человек, готовый отдать Богу душу. Но мне не желали верить на слово, и либо мое лицо опровергало то, что я говорил, или же просто жестокость была уделом такого сорта людей; я далеко не сумел добиться исполнения моей просьбы, мне даже не позволили повторно переговорить с тем, кто приказал запереть меня по прибытии. Я бы сказал ему на этот раз, кем я был, дабы он передал это своему мэтру, поскольку, наконец, я прекрасно увидел, как, пожелав действовать осмотрительно, я сам себя вогнал в то злосчастное состояние, в каком я находился в настоящее время. Однако, так как все, что бы я ни задумывал по этому поводу, оказывалось столь же бесполезным для меня, как и все остальное, я в конце концов принял решение сказать тому же самому человеку, кто во всякий день приносил мне поесть, раз уж я не видел никого, кроме него, поскольку он, очевидно, не желал, что бы я ему ни говорил, позволить мне побеседовать с кем бы то ни было, по крайней мере, пусть он сам скажет Коменданту, что я был человеком Двора. Этот лакей, кого в других тюрьмах назвали бы надсмотрщиком, но кто в этой именовался ключником, пообещал мне непременно все это ему сказать. Он обещал мне даже принести от него ответ к вечеру. Но вместо того, чтобы верно исполнить мое поручение, как он меня в этом заверил, он явился сказать Коменданту, якобы у меня голова пошла кругом, будто бы я пускаюсь на тысячи безумств и желаю выдать себя за Великого Сеньора; я даже устроил балдахин в моей комнате, лишь бы ничего не потерять из собственной важности; ради этого я сорвал полог моей кровати; я взгромоздил все это над седалищем из строительного камня; и вот там-то он меня обычно и находит сидящим; видно, там я будто бы провожу мои торжественные приемные дни и наслаждаюсь моим помешательством во всем его блеске.
/