В трамвае, громыхавшем по направлению к кладбищу Верано, я размышлял над маленькими происшествиями, из которых складывается большая История. Луиджи, мойщик посуды у императора, воображавшего себя величайшим властелином своего времени, сейчас сидел рядом со мной, итальянским евреем в британской военной форме. В тот момент я был замешан в деятельности против британцев в Палестине, против их полуколониального режима, который поначалу поддерживал сионистскую мечту, а потом противился ей — той самой сионистской мечте, которой Герцль пытался найти поддержку у немцев, тех самых немцев, которые несколькими десятками лет позже пытались решить «еврейскую проблему» в газовых камерах. Мы с Луиджи находились в пути на кладбище, чтобы отдать последние почести останкам моего дяди, который был сброшен с высоты своего политического и финансового положения, потому что крещение не помогло ему стереть свое еврейское происхождение. Ирония состояла в том, что он лежал в могиле своего повара, пережившего и его, и кайзера, и многих других великих мира сего, коим он жарил цыплят и готовил соусы. Луиджи держал обеими руками небольшой пакет, завернутый в газету, как будто грел им руки. Это делало повара еще смешнее, потому что он, несмотря на теплую римскую погоду, был одет в толстое пальто с бархатными лацканами, на голове у него был котелок, а маленькие седые усы делали его похожим на Чарли Чаплина из фильма «Великий диктатор». Когда мы добрались до могилы, он положил пакет на мраморную плиту, на которой уже было высечено его имя, дата рождения и не хватало только даты смерти. Луиджи осторожно вынул из кармана изогнутую щетку с серебряной ручкой, похожую на ту, что моя мать держала на окаймленном кружевами столе в своей большой ванной комнате. Эта щетка напомнила мне о зеркале в серебряной раме, державшемся на двух красивых винтах, к которому мне было запрещено прикасаться, пока мама причесывалась, потому что малейшее колебание зеркала вызывало у нее морскую болезнь. Я стоял недвижимо, завороженный видом ее прекрасного лица, которое не имело ничего общего с изуродованным раком лицом той, чьи глаза я закрыл теплым весенним утром в иерусалимской больнице.
Мать времен моего детства всегда вспоминается мне одетой в длинное декольтированное вечернее платье с шелковой розой (я до сих пор храню ее в ящичке из сандалового дерева), приколотой сапфировой брошкой. Это был один из тех немногих случаев, когда отец был вынужден облачиться во фрак, чтобы сопровождать ее на гала-концерт в туринский театр «Реджо». В тот раз, за несколько лет до того, как отец обанкротился, наш кучер, а теперь шофер, Виджу позволил мне в ожидании родителей сидеть у него на коленях и держать руль. Все, что осталось от этого шикарного «Фиата-509», — это ящичек из красного дерева, где моя мать держала два флакончика духов, баночку с нюхательной солью и маленькую щетку, которой она смахивала перхоть с отцовского воротника перед тем как выйти из машины. Теперь Луиджи таким же образом смахивал с могильной плиты листья и пыль, которую можно было обнаружить только тренированным глазом.
Я остро почувствовал, что должен произнести молитву, но не знал какую и на каком языке. Нельзя было прочесть кадиш за отсутствием миньяна из десяти еврейских мужчин, которых никак невозможно было собрать на христианском кладбище в честь крещеного еврея. Не мог я прочесть на иврите и «Авину ше башамаим» — «Отче наш», древнюю еврейскую молитву, присвоенную Церковью, — потому что не помнил ее наизусть; будучи евреем, я не мог произнести эту молитву на латыни, как я всегда ее слышал. В конце концов я решил, что лучше всего оставить религию в стороне и почтить память дяди, сохранив его образ живым в моем сознании, помня, как он всегда был ласков со мной, когда другие члены нашей семьи побаивались его и завидовали его силе промышленника и политическим связям.