Отец сидел за тем самым столом, за которым я пишу эти строки, массивным дубовым столом, отлично приспособленным для тяжелых гроссбухов, в которые он тщательно заносил своим четким, чуть наклоненным вправо почерком ежедневные расходы, регистрировал приобретение скота и семян, записывал доходы от продажи вина и зерна, уплату налогов, так же, как и маленькие суммы денег, которые он клал в мешочек, висящий на шее Бизира, его огромного сенбернара, обученного приносить сигары из табачной лавки. В городке все знали этого шерстистого, добродушного пса местного мэра. Иногда продавец в лавке ошибался и давал Бизиру не ту пачку сигар, но только лишь для того, чтобы к всеобщему удовольствию заставить его рычать. На этом дубовом столе, теперь моем, до сих пор не отягощенном — как и прежде — современными приборами, как-то: телефоном, транзистором или компьютером, я держу фотографию отца. Бизир стоит на задних лапах, положив передние отцу на плечи. Фотография поблекла и до сих пор пахнет табаком, как и выдвижные ящики, полные старых предметов. Там лежат трубки, рулетки, ластики, проржавевшие компасы, чернильница — вещи, которыми я больше не пользуюсь, но которые бережно храню как остатки ушедшего мира моей семьи.
В день того выстрела, на шестой год фашистской революции, я наверняка был бы убит, если бы отец держал револьвер под чуть-чуть иным углом. Я заполз в его кабинет, расположился, не замеченный им, напротив его огромного письменного стола и внезапно встал в тот самый момент, когда из револьвера выскочила пуля. Она чиркнула мне по голове, сожгла, как мне рассказывали снова и снова, локон моих — в то время белокурых — волос и вонзилась в секретер стиля ампир, стоявший за моей спиной.
Это был один из тех предметов мебели с откидной крышкой, превращающейся в письменный стол: он ошибочно именовался в нашей семье
Маленький белый гроб стоял бы посреди отцовской библиотеки, превращенной по этому случаю в похоронный зал. Раввин, прибывший из Турина, стоял бы там в своей шестиугольной церемониальной шапке напротив монахинь из Сан-Венсана, сестер местной больницы, молящихся за спасение моей души, в их широкополых крахмальных чепцах и с четками в руках. Меня отвезли бы на кладбище в катафалке, запряженном парой, а то и четверкой лошадей с белым плюмажем на головах и расшитыми попонами, как на картинах Паоло Учелло[2]
. Толпа народу рыданиями сопровождала бы похоронные дроги. Наша верная служанка Анетта была бы там, одетая в черное платье и белую шляпу, повариха Чечилия стояла бы с подносом шоколадного печенья, которое она пекла для маминых четверговых чайных вечеров. Кучер Виджу надел бы шляпу, украшенную фазаньим пером, и были бы еще две собаки колли, большущий кот, мои оловянные солдатики, а вся семья, разумеется, плакала бы вокруг меня.Их горе меня не тронуло. Даже абстрагируясь от подобных снов, я всегда задавал себе вопрос: что на самом деле означает разделять чужое горе? Случаи, когда люди искренне солидаризируются с чувствами других людей, редки. В конце концов, вросший ноготь причиняет большую боль, чем смерть тысячи китайцев; мы живем в мире, где разделяем нашу «глубокую скорбь» или «большую радость» с людьми, находящимися на расстоянии, посредством телеграмм, которые обходятся дешевле, если пользоваться специальным кодом. Похоже, что никто не учится на горе других и только изредка учится на своем собственном. Только в собачьем взгляде доверия и любви или в глазах раненого животного, полных страха, можно уловить мимолетное мгновение мировой боли.
Годами я сочувствовал этому предмету мебели, раненному вместо меня. Не хочу сказать, что