Впрочем, мне смутно помнится, что Лева навещал Евгения Павловича Иванова – друга Блока. Если это так, то шестидесятилетнего человека, вероятно, связывал с юношей Гумилевым общий интерес – религия, вернее православие. Может быть, они были прихожанами одной церкви и там встречались.
Теперь в мастерской на Васильевском острове Лева в свою очередь спрашивал меня, как я живу в Москве, но спрашивал ревниво, а я уклонялась от ответов на примитивные вопросы. Он часто глубоко задумывался: «Какой у нас длинный и благополучный роман – целых четыре года». «Это не роман, – возражаю. Объясняю: – Мы редко видимся, поэтому между нами не стоит ничего раздражающего, повседневного. Если бы мы жили в одном городе, все было бы иначе». А он будто и не слышит, думает о своем и вот о чем заводит речь: «Как глупо делают люди, которые рожают детей от смешанных браков. Через каких-нибудь восемь лет, когда в России будет фашизм, детей от евреев нигде не будут принимать, в общество не будут пускать как метисов или мулатов».
В другой раз, лежа в дальнем углу на кровати Осмеркина, молчал, молчал и проронил: «Я все думаю о том, что я буду следователю говорить». А я, как всегда, не задаю вопросов.
Прошло недели три. Я стала собираться домой. Лева просил меня остаться еще. «Не могу, – отвечала я, – в ленинградских архивах все уже сделано». А на самом деле у меня денег больше не было. Не могла же я сказать об этом Леве, у которого с Акселем была одна рубашка на двоих.
Тут приехал Осмеркин. Он меня пригласил: «Поживите у меня в гостях». Я, конечно, согласилась. Мастерская большая, помост ее перегораживает. Александр Александрович меня кормил. Неплохо мы с ним жили. Он человек шумный, открытый, компанейский. Вечером гостей приглашал. Лева приходил ко мне днем, когда Осмеркин был в академии.
Позвали мы с Александром Александровичем Анну Андреевну вместе с Пуниным. Я заехала за ней. Пунин должен был прийти прямо из академии. Мы с Анной Андреевной много прошли пешком через один из больших садов, потом по Невскому. И опять я остро чувствовала город. Эту плоскую мостовую, мягкую зиму, серое небо, влажный ветер и необычайно угрюмые, озабоченные, даже изнуренные лица прохожих. Анна Андреевна никого не замечает. Она думает о своем, вернее, продолжает какой-то разговор сама с собой. Мы идем по бульвару Большой линии, а она говорит о Блоке, о моем любимом стихотворении «Своими горькими слезами…». Анна Андреевна сердито и остроумно ругает его. «Какое противное стихотворение, – говорит она. – Скажите пожалуйста, она плачет и клянет его, а он – “но ветром буйным, ветром встречным мое лицо опалено”». С непередаваемым юмором, даже сарказмом, она цитирует заключительную строфу, комментируя: «Какое мужское самодовольство: „Не знаю, я забыл тебя”». Вероятно, Анна Андреевна думала в эти дни о Пунине – не далее как осенью того же года они окончательно разойдутся. А еще недавно в Москве, долго говоря о нем, она как бы вскользь заметила: «…которому я так надоела» – и провела рукой у горла.
Мне рассказывал Харджиев, как в том же январе 1938 года в Ленинграде Пунин прочел свой новый рассказ о любви. «Вы думаете, это про меня? – спокойно обратилась Анна Андреевна к Николаю Ивановичу. – Это совсем про другую женщину». Но когда мы ужинали в мастерской Осмеркина, никаких шероховатостей между Пуниным и Ахматовой не было заметно.
Напротив мастерской был рынок, кажется Андреевский. Я там что-то купила, приготовила закуску под водку. Сделала это неумело, но все отнеслись ко мне снисходительно. В разговоре вспомнили Леву, говорили о нем как о мальчике. Я подло поддерживала этот тон. Когда они уходили, я сострила: «Александр Александрович, вы пойдите проводить гостей, а я пока уберу наше гнездышко». Прибрать в этом гнездышке было невозможно. Прямо на полу в углу возле печки была сложена поленница дров, сборная посуда хранилась в простецком деревянном шкафу, выкрашенном в черный цвет. Над изголовьем железной койки висел огромный амур, на котором под слоем пыли проблескивала позолота, и так далее. Но пошутила я неосторожно, забыв о миазмах, пропитывавших атмосферу вокруг Ахматовой, так же как раньше у Мандельштамов в Нащокинском. Каждое слово подхватывалось и фигурировало в пересказе в нужном контексте. Имею в виду только сферу личных отношений.