Хотя новая комната была рядом со старой и окна выходили на ту же сторону, она казалась веселой и солнечной; может быть, тут играли роль светлые обои и не было перед самым окном дерева. Было такое ощущение, что и жизнь Мандельштамов вступила в более спокойный период.
Об этом даже могут свидетельствовать такие стихи, как про Парк культуры и отдыха («…Скучные-нескучные, как халва, холмы»). Ровное настроение придавало Мандельштаму чтение Ламарка и Палласа.
Я помню, как печатала ему два стихотворения, из которых одно возникло из посещения музея — «Импрессионизм», а о другом («Увы, растаяла свеча») он сказал, улыбаясь, что последние строки («Ив спальню, видя в этом толк, Пускали негодяев») — про мою подругу, которую он называл «эллином» за веселые и добродушные разговоры на любовные и эротические темы.
Теперь к нему чаще заходили люди по пути в Дом Герцена. А Надя возвращалась из редакции всегда веселая, с остротами, придвигала столик к тахте, садилась на нее с ногами и с аппетитом обедала.
По утрам часто заходил И. А. Аксенов. Очевидно, он был эрудитом во многих областях науки. Так, застав Мандельштама за чтением Палласа, он долго говорил с ним на географические темы. После его ухода Мандельштаму всегда хорошо думалось. Лоб его светлелся и как будто становился больше, преображался в «понимающий купол», движения становились тихими и пластичными.
В это время журнал «На литературном посту» был уже разгромлен. РАПП был ликвидирован, и это вселяло надежды на оживление литературной жизни, Аксенов, беседуя с Мандельштамом об этой злобе дня, признавал Леопольда Авербаха настоящим публицистом и часто и сравнивал его с Писаревым. Мандельштам не возражал.
В один из моих приходов я застала Осипа Эмильевича одного, сидящего посреди комнаты на стуле с каким-то томиком в руках. Он перебирал его страницы.
— Вот самое гениальное стихотворение Блока! — вскричал он и прочел:
Было странно слышать знакомые строки в стремительном темпе и патетической интонации Мандельштама («И об игре трагической страстей»). У него вообще был свой мотив. Однажды у нас на Щипке как будто какой-то ветер поднял его и занес к роялю, он сыграл знакомую мне с детства сонатину Моцарта или Клементи с точно такой же нервной, летящей вверх интонацией… Как он этого достигал в музыке, я не понимаю, потому что ритм не нарушался ни в одном такте. По-видимому, все дело было в фразировке.
Для Мандельштама не было разницы, кто сочинил стихотворение — он сам или другой поэт: если стихи были настоящие, он гордился поэзией. Зависти он не знал.
Зашла я днем. Помолчали. Внезапно он прочел:
схватил с полки «Второе рождение», открыл «Лето», пробежал скороговоркой следующую строфу («Откуда же эта печаль, Диотима?»), опять залился на свой мотив:
с возгласом «гениальные стихи!» захлопнул книгу и победоносно взглянул на меня.
Как жаль, что невозможно сделать нотную запись, чтобы передать звучанье третьей строки, эту раскатывающуюся волну первых двух слов («и арфой шумит»), вливающуюся как растущий звук органа, в слова «ураган аравийский».
Когда Мандельштам сам сочинял стихотворение, ему казалось, что мир обновился. Он читал его друзьям, знакомым — кто подвернется. В июньское, еще весеннее утро зашли мы с Евгением Яковлевичем к Мандельштамам. Осип Эмильевич вышел из дому и, стоя у крыльца, читал нам в зеленеющем дворе новенькое «Словно гуляка с волшебною тростью». Он вел стихи как мелодию, от форте к пиано, с повышениями — «Ни у когО этих звуков изгибы…» и понижениями — «И никогдА этот говор валов». Последняя строфа звучала как баркарола уже со второй строки «Ты горожанин и друг горожан».
Некоторые строки стихов Мандельштама я запомнила навсегда звучащими его голосом, например глубоко резонирующий певучий звук «о» в слове «соприродные», поддержанный первым односложным «так». В чтении Мандельштама строфа звучала как обрамленная двумя гласными — стаккато «а» и растянутым «о»:
Это в «Фаэтонщике» 1931 года, из которого Надя любила повторять на ходу: «Словно розу или жабу, он берег свое лицо».
А как он подчеркивал ритм фехтования в предпоследней строфе «Ламарка»!