И тот самый врач подходит ко мне, натягивая перчатки, и, устало улыбаясь, спрашивает:
— Все нормально?
— Все сказочно, — отвечаю я хрипло.
— Сожмите руку в кулак, — просит анестезиолог.
И какие-то пульсирующие точки бегут от места укола по всему телу, удлиняя и расслаивая его в пространстве. Становится очень темно, очень горячо и очень тяжело. И я проваливаюсь в мир, разговаривающий на языке огромных треугольников, и становлюсь одним из этих треугольников. И, в общем, даже не испытываю тяги обратно, потому что на языке треугольников направления обратно нет. Металлический зверь пожирает из меня ребенка. Он имеет право. Я сама его попросила Я сама заплатила этим за независимость от всех, кроме себя.
И потом длинный пепельный тоннель, и голоса, и там, где по памяти был живот, страшно холодно. А чуть ниже — страшно горячо. И если открыть глаза, то что-то знакомое в профиле стены и крыле падающего вниз потолка. И это круглое, белое... Я его знаю. Кажется, его зовут плафон. Если бы все оно еще не бежало в разные стороны! Как тяжело от того, что оно бежит... И руки... Они каменные. Их уже можно положить на лицо, но руки и лицо еще не чувствуют друг друга. И очень хочется произнести какое-нибудь слово. Но горло еще не оттаяло...
А это — подруга. Она сидит на моей постели и сует мне в рот кусок шоколада. И он огромный и шершавый, как кирпич, и такой тяжелый, что его невозможно сдвинуть языком. И он тает, и кажется, что растекается по всему телу. А это холодное оказывается льдом, ах да, всегда же потом кладут лед. А ниже — там лужа крови, и от этого горячо. И тело, окаймленное вкусом крови, льда и шоколада, медленно и капризно возвращается ко мне.
— Вот видишь, все хорошо, — говорит подруга, и мы отводим глаза друг от друга. — Все хорошо, теперь надо сесть и поесть. Сейчас ты полежишь, а потом я отвезу тебя домой. Ты можешь сесть?
— Пока нет, — говорю я, и мне очень стыдно. А потом, через несколько часов, едем в такси, и вечерний город крутится в стекле, как карусель. И губы как из глины, и ими не хочется разговаривать больше никогда.
А потом звонит он и спрашивает:
— Ну, как ты?
И я хочу сказать:
— Я тебя ужасно люблю. Но говорю:
— Нормально, только очень болит голова, — потому что нельзя говорить такие вещи, если оба не готовы немедленно заплатить за них. И я вдруг понимаю, что эмиграция сделала с ним то же самое, что металлический зверь со мной; и мы подсунуты небесным диспетчером друг другу в изношенных костюмах Пьеро и Коломбины, чтобы еще и еще отыграть реплики из суфлерской будки... И он входит, наконец, с каким-то смешным хвостом и охапкой фиолетовых цветов, названия которых не знает никто; у него в первые минуты встречи всегда растерянные глаза, потому что ему всегда кажется, что здесь его ждали меньше, чем ему хочется, и эти глаза надо оттаивать поцелуями; и когда мы садимся рядом, взявшись за руки, как дети, которые что-то задумали, я говорю:
— Скажи, а нельзя эвакуировать все население Парижа, а Париж взорвать? И тогда тебе некуда будет возвращаться.
И он отвечает:
— Я не могу ничего делать в этой стране, потому что она отбила у меня охоту делать с ней что-то общее.
— Но это же другая страна.
— Другая. Но она чужая. Я ее не чувствую. Но ведь Париж — близко? Пространство более управляемая вещь, чем время. Мы что-нибудь придумаем. Ведь я не могу вернуться проигравшим...
...Я знаю, что если судьбу взять в ладошку и сжать до густоты пластилина, то из нее можно вылепить все, что угодно. Один психоаналитик сказал, что время — это только обозначение последовательностей. Я знаю что последовательности не последовательны, что с ними можно войти в сговор. Я знаю, я умею, но не хочу. Я хочу, чтоб все было потом. Я не хочу ясности, потому что не бывает ясности, которая бы была яснее нежности. Потому что я не знаю, что делать с этим изгнанническим «невермор», которое не от зорких глаз, а от переломанного хребта. Потому что от детских игр на краешке любви и свободы наше бедное, недолюбленное родителями поколение не вылечится ни перемещением во времени, ни перемещением в пространстве. И, недоигравшие в детстве, мы доигрываем в зрелости и будем играть в старости. И это трогательно, омерзительно и неразрешимо.
Но эта разница между уехавшими и оставшимися, с ее глумливыми перевертышами, потому что еще позавчера на табло свободы они били нас по очкам... И отсюда то, что он пишет, — такое медленное, надменное усечение действительности, в котором больше болезненного разрыва с ней, чем любопытства. Потому что отсутствие доверия к своему не означает тканевой совместимости с чужим.
...И я вижу, как он сидит за столом на своей улице Прудона и склеивает из шершавой бумаги свой неодушевленный Париж, а потом длинный-длинный витиеватый мультфильмовский мост, который шуршащими лапками кончается у окна на улице Усачева, перед которым я сижу за компьютером, тусуюсь со своими капризными персонажами...
— Когда ты поедешь в Англию? — спрашивает он.
— Я не хочу в Англию.
— Я бы приехал к тебе в Англию. Мы бы пошли в Вестминстер.