Читаем Меншиков полностью

Плещеев был явно в затруднении. Перекладывая с места на место бумаги, он старательно приглаживал левой рукой верх своего и без того гладкого парика, покашливал и скрипуче тянул:

— Сожалею… Да, сожалею… Но я, — обращался к Александру Даниловичу, — я же обязан всех слушать.

И ещё более откровенно, будто он с Меншиковым был один на один, продолжал, клонясь в его сторону:

— Бес их знает, — кивал на прислугу, толпящуюся в дальнем левом углу, — тут, Александр Данилович, дело такое… Не мне, так другим донесут, Александр Данилович.

А сам думал, жуя сухими губами:

«Теперь, при малолетнем-то императоре, всё может статься. И может ещё перевернуться все шестнадцать раз с разом, и Меншиков, кто знает… может быть, ещё так засияет!.. И такие вот, как я сказал, речи мои в защиту себя ещё, может быть, к месту придутся… Ишь он какой, Александр-то Данилович Голиаф! Истинно, скованный Голиаф[125]!.. Ка-ак он давеча-то швырял алмазы да бриллианты… Ах ты мати царица небесная!.. И как ему можно было бы жить-то да жить, — завистливо вздыхал Плещеев, всё перебирая и перебирая бумаги. — Потихонечку отошёл бы от государственных дел, и ах как бы можно было век скоротать!»

«Но так-то так всё оно, — рассуждал сам с собой этот холодный чиновник, проевший зубы на тщательном, точном выполнении указов, инструкций и наставлений, отлично понимавший, что только на этих качественных преимуществах и покоится его служебный авторитет. Так-то так, — полагал этот чиновный сухарь, — но раз заявили на князя служители его о вещах — нельзя… Надобно понудить его написать письма тем, кому он дарил, о возврате всего подаренного».

И Александр Данилович, чувствуя казённое безучастие Плещеева, и тупую злобу, враждебность со стороны приставленных к нему соглядатаев, никогда теперь не оставаясь наедине и всегда чувствуя себя одиноким, безропотно записал всем, как предложили ему.

Лунный свет в мрачных логах за усадьбой, тишина, темнота теперь притягивали, влекли. Было утро в жизни его — туманное, серое, тёплый день с ливнями, громом и радугой, вечер был — величаво-торжественный, пышный, — а теперь ползут сумерки, надвигается ночь…

И, гуляя под охраной капорских солдат, первое время, когда приехал сюда, любил он посидеть у оврага, против края тёмного бора, на границе усадьбы своей. Тогда это можно было, при Пырском. Полной грудью дышал он тогда, — будто последние дни доживал, точно прощался со всем, — и неотрывно глядел, как багрянцем заката обливаются кроны высоких деревьев, волнами играет вверху розовый отблеск вечерней зари, как проносится шквал с трепетным, страстным, замирающим гулом, мерцает в просветах таинственно даль, золотисто сгасая радугой вечерних осенних цветов, белым, молочным туманом застилаются луг, заводь реки, плёс, камыши, переборы, лесная опушка.

Наблюдая, без конца восхищался: «Ишь, как!..» Чем ниже спускается тьма, тем тише кругом: слабее звенят величавые сосны, протяжнее, глуше шумят шепотливо-пушистые ели, мягко гнутся гибкие ветви берёз, дрожит багряным листом осина — красавица осени…

И, как бы кутаясь в затканный звёздами, тёмный покров, погружается в сон заворожённый бор.

— Хор-рошо!..

Встаёт над вершинами деревьев луна, зажигается звёздная россыпь, и… начинается чуткая, нежно-пугливая музыка ночи.

Почему раньше не чувствовал он этих прелестей сумерек? — подумал однажды, сидя на лавочке у обрыва, и вздрогнул: внизу зашуршала сухая листва, несколько сов, больших, головастых, мелькая сквозь чащу кустов серой подкладкой крыла, взвились и бесшумно исчезли.

— Не к добру, говорят, — вымолвил он и горько, про себя, тогда усмехнулся: «Какого лиха ждать мне ещё?»

А на полях, на опушке всегда казалось светлее. Льдисто-молочный, спокойно-прозрачный, торжественный свет мягко струился сквозь кроны деревьев. Сонная заводь с широкой каёмкой густых камышей светится тонкими нежными бликами; в окнах просветов дрожат и купаются отблески радужных звёзд; лёгкая зыбь, пробегая, ломко колеблет зеркало вод.

— Смотрите, смотрите, — иногда бормотал, указывая на пруд, забывая, что сзади только конвойные, — вот, вот… — А там от бархатной, плотной стены отделялась подвижная тёмная точка, скользила на чистое место, за ней спешила другая, потом ещё и ещё. — Утки, утки! — шептал он. — Собираются косяком!.. Вот завернули и скрылись…

Откуда-то снизу, с густо-туманного плёса, доносилось призывное кряканье, потом тихий всплеск, мерный свист крыльев, — и снова всё тихо.

А в глухой болотине, справа от бора, на острове, густо заросшем кустами, всё время держался выводок «серых помещиков». На заре, когда полный лик ясной луны всплывает над островом, когда сизо-белесый туман над болотом редеет и тает, растекаясь по плёсам прозрачной чадрой, когда синее звёздное небо становится чище, волчье племя затевало унылый семейный концерт.

Содрогалась тогда лунная тишь от их надрывно-тягучего плача, замирало кругом всё пернатое племя, а вой нарастал, катился по туманным просторам, натыкался на стену тёмного бора и слабым, тоскующим эхом полз по низине обратно.

Перейти на страницу:

Все книги серии Сподвижники и фавориты

Похожие книги