— «Вставал я в мирное время, как в присутствии, так и в отсутствие государя Петра Великого, — диктовал, — в одно время, а именно в шестом часу и ранее, ужинал в девять, спать ложился в десять часов; вел поденным действиям своим записку, с точностью внося в оную и воздушные перемены, градусы теплоты и стужи; никаких дел не отлагал до другого часа. Из журнала жизни моей каждому видно, что я ежедень, а особливо в отсутствие государя, отправлял к различным особам от десяти до двадцати и более писем…»
Прерываясь, откинувшись на спинку самодельного кресла, он замолкал, уставившись на замерзшее, искристое оконце. А собравшись с мыслями, снова принимался диктовать ровным голосом:
— «Был я предан Петру Великому…» Пиши, пиши! — кивал сыну, тупо ковырявшему пальцем оплывшую свечку. — «Предан и правилам его к просвещению народа российского, учтив к иностранным; снисходителен к тем, кои приноравливались к характеру моему; ласков был ко всем, кто ниже меня, и не забывал никогда оказанных мне услуг».
Чмокала дверь, открывая на мгновение черную темноту, входил приятель — березовский мещанин Бажанов Матвей, черный как жук, кряжистый, заросший по самые глаза курчавыми волосами. Александр Данилович приветливо кивал ему, молча указывал на лавку у стены и, откашливая, продолжал:
— «Покровительствовал и защищал утесняемых. В сражениях с неприятелем был торжествующ и славу российского оружия в иностранных землях старался поддерживать с великим достоинством. Но… не мог я терпеть родовитых, знатнее себя, ни равных с собой; никогда не прощал тех, коих подозревал…»
— Не пишите так, папенька! — робко шептала Мария, пряча голову в воротник, и на ее васильковых глазах навертывались крупные слезы.
— Ничего, доченька, ничего! — ласково и сдержанно отвечал он, похлопывая ладонью о стол. — Так легче. Неуемную гордыню надо смирять. Пиши, Александр; «От жестокого гонения моего многие изрядные генералы принуждены были оставить службу российскую. Не имея воспитания, был груб в поступках своих, а сребролюбие доводило часто меня до ответов перед Петром Великим, за что многажды плачивал великие штрафы».
— Вот, Матвей, — обращался к Бажанову, — все вспоминаю, все записываю. Может быть, после смерти моей эта исповедь кого-нибудь вразумит?
Бажанов, коренастый мужик лет сорока с небольшим, подпоясанный по кострецам, с волосатым лицом и добрыми черными глазками, потряхивая буйными маслянистыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, мычал:
— М–м… да–а… Горе у те, Александр Данилыч, за плечами, а думы–те за морями…
И, расстегивая ворот страшно засаленного, черного, как все у него, полушубка, чуя, как нахолодавшее тело, теплясь от ржаного духа и избяного тепла, замирает в сладкой истоме, он решительно добавлял:
— Тверд ты, Александр Данилыч, ох, тверд!
— Нет, буду хныкать! — криво улыбался Данилыч.
И Бажанов, глядя ласково, внимательно в глаза Александра Даниловича, понимающее отрубал:
— Это верно!
Но иногда Меншиков вспыхивал: гневно хмурился, ожесточенно стискивал кулаки. И голос его тогда креп, звенел, глаза же, в которых только что светилась затаенная грусть, начинали выметывать пламя, рвущееся наружу из сокровенных тайников его наболевшей души: «За что же покойный государь поднял из грязи меня, возвысил, сделал при жизни своей правой рукой? В каком деле его я стоял в стороне? Какие враги его не были моими врагами?..»
А внутри клокотало: «Не гож!.. Да, не гож стал!.. И знаю почему! И знаю кому!.. Сослали меня!.. Кто? Кто, я спрашиваю?.. Вот они… снова… «вопросные пункты» прислали!.. Что им, родовитым, еще нужно?!»
[100]— Запиши! — Наклонялся к тетради, тыкал пальцем в нее. — Запиши: «И падение мое не отрезвит никого… Я же из этого горнила выйду очищенным». — Истово крестился. — Благо мне, Господи, яко смирил мя еси!..
— Да ты, Александр Данилович, не больно слушай их всех там, кто в Питере, — хлопал Бажанов по лавке зажатым в руке малахаем. — Чай, ты не дерево смолевое, кое походя можно долбить!
— Нет, Матвей! — не соглашался Данилыч, тяжело поднимаясь со своего самодельного кресла. — Бить меня надо, да и обивки, пожалуй, все в меня вколотить.
И, выпрямляясь во весь свой саженный рост, добавлял:
— Это гордость во мне сейчас заговорила. Верно, чтобы сердце успокоить, не надо держать зла в душе. А это тяжело. Ничего не скажешь. Гордость!.. Стало быть, ее надо гнать от себя… Стар я стал, друг мой, образумился, видишь ли, поумнел…
Да, конечно, он чувствовал, что все его былое величие исчезло, и даже, может быть, бесследно. Но не это тяготило его. Плотно запахивая кафтан, он снова усаживался в свое громадное кресло и продолжал диктовать.
Только ближе к полуночи Александр Данилович вставал, разминался.
— Кончено наше писание на сегодня, — обращался он к детям, — идите-ка вы на покой.
«Есть чуткий, верный страж вашего сна», — думал, целуя сына и дочерей перед отходом ко сну.