– Нет. Хотел бы, да не могу, – серьезно сказал Хенчард, отодвигая стул; по этому звуку подслушивающие поняли, что он собирается уходить. – В молодости я не прочь был выпить, слишком даже не прочь, и меня это едва не погубило! Из-за этого я совершил одно дело, которого буду стыдиться до самой смерти. Так мне тогда было стыдно, что я дал себе клятву не пить ничего крепче чая столько лет, сколько было мне в тот день. Я не нарушил обета, Фарфрэ, и, хотя иной раз в жаркую пору все нутро у меня пересыхает и я мог бы выпить до дна целую четверть, я вспоминаю о своем обете и не притрагиваюсь к спиртному.
– Не буду настаивать, сэр, не буду настаивать. Я уважаю ваш обет.
– Да, конечно, управляющего я где-нибудь раздобуду, – с чувством сказал Хенчард, – но не скоро найду я такого, который подходил бы мне так, как вы!
По-видимому, молодой человек был глубоко тронут мнением Хенчарда о его достоинствах. Он молчал, пока они не подошли к двери.
– Жаль, что я не могу остаться, очень жаль, – сказал он. – Но… нет, нельзя! Нельзя! Я хочу видеть свет!
ГЛАВА VIII
Так они расстались, меж тем как Элизабет-Джейн и ее мать ужинали, погруженные каждая в свои мысли, причем лицо матери странно просветлело, когда Хенчард признался, что стыдится одного своего поступка. Вскоре перегородка задрожала сверху донизу, так как Дональд Фарфрэ снова позвонил – очевидно, затем, чтобы убрали после ужина посуду; вероятно, его манили и оживленная беседа, и пение собравшейся внизу компании, ибо, шагая взад и вперед по комнате, он сам что-то напевал. Но вот он вышел на площадку и стал спускаться по лестнице.
Элизабет-Джейн собрала посуду в его комнате и в той, где ужинала с матерью, и с подносом в руках спустилась в общий зал, где, как всегда в этот час, трактирная суета была в самом разгаре. Девушке не хотелось прислуживать здесь; она только молча наблюдала, и все вокруг казалось ей таким новым и необычным после уединенной жизни в коттедже на взморье. В общем зале, очень просторном, вдоль стен было расставлено дветри дюжины стульев с массивными спинками, и на каждом восседал веселый завсегдатай; пол был посыпан песком; у двери стоял черный ларь, который немного загораживал вход, поэтому Элизабет могла видеть все, что происходит, оставаясь почти незамеченной.
Молодой шотландец только что присоединился к посетителям. Крупные торговцы, пользующиеся уважением, занимали привилегированные места в окне-фонаре и поблизости от него; менее важные гости расположились в неосвещенном конце комнаты на простых скамьях у стены и пили не из стаканов, а из чашек. Среди сидевших тут девушка узнала несколько человек из числа тех, что стояли на улице под окнами «Королевского герба».
Позади них в стене было пробито оконце с вделанным в ралу круглым вентилятором, который то внезапно принимался вертеться с громким дребезжанием, то внезапно останавливался, а потом столь же внезапно снова начинал вертеться.
Так Элизабет-Джейн наблюдала украдкой за всем, что происходило вокруг, стараясь не привлекать к себе внимания; но вот кто-то, скрытый от нее ларем, запел песню с красивой мелодией, выговаривая слова с акцентом, исполненным своеобразного очарования. Пение началось еще до того, как девушка спустилась в зал, а теперь шотландец, очень быстро успевший здесь освоиться, согласился по просьбе нескольких крупных торговцев доставить удовольствие всей компании и спеть песню.
Элизабет-Джейн любила музыку, она не утерпела и осталась послушать, и чем дольше она слушала, тем больше восхищалась. Никогда в жизни не слышала она такого пения, да и большинству присутствующих, очевидно, не часто доводилось слышать что-либо подобное – они уделяли певцу гораздо больше внимания, чем обычно. Они не перешептывались, не пили, не окунали своих чубуков в эль, чтобы их увлажнить, не придвигали кружек к соседям. Да и сам певец так расчувствовался, что Элизабет показалось, будто на глаза у него навернулись слезы, когда он запел следующую строфу:
Раздался взрыв рукоплесканий, затем наступила глубокая тишина, еще более выразительная, чем рукоплескания. Тишина была такая, что, когда послышался треск, – оттого что Соломон Лонгуэйс, один из тех, кто сидел в неосвещенном конце комнаты, обломил слишком длинный для него чубук, – это было воспринято всеми как грубый и неуважительный поступок. Потом судорожно завертелся вентилятор в окне, и глубокое впечатление от песни Дональда на время сгладилось.