Он родился в Барселоне, апрельской ночью 1906 года и вырос в приюте. Мать навещала его, приносила ему белье и леденцы. Когда ему исполнилось двенадцать лет, мать повела его в большую темную школу на Фабричной улице. «Ты идешь в платную школу, — сказала она. — Смотри, выйди в люди, трудно мне столько платить…» Они с матерью жили на Союзной. Спали вместе, на широкой железной кровати. Обедал Патинито в школе. Он приходил туда в девять утра, уходил в семь вечера. Возвращался к себе, на Союзную, валился на кровать — как был, в пыльных ботинках, — и погружался в чтение. Занимался он до прихода матери. Весной он не мог оторваться от кусочка неба за дыркой балкона, над крышами. Крики ласточек и стрижей завораживали его. Он говорил, что больше всего любит апрель, месяц своего рождения. Мать вставала поздно, она работала по ночам. У нее были черные блестящие волосы, а глаза небольшие, искрящиеся, как у Патинито. (У Патинито была фотография — они с матерью на Тибидабо
[8]. Сидят на скамейке, мать обнимает за шею долговязого и некрасивого семилетнего Патинито в матроске и в белых чулках по колено. Эту желтую, потрескавшуюся фотографию Патинито держал в грязном бумажнике с потертыми краями, где лежали удостоверение личности, деньги, марки и партийный билет.) Вначале Патинито верил тому, что говорила мать. Потом, понемногу, понял. Как-то утром он услышал скрип двери и, приоткрыв глаза, притворился спящим. Медленно вошла мать, села на край кровати и, подавляя стон, сняла туфли. Она стонала очень тихо, словно прикусила собственный голос. Комнату заливал белый свет, проникавший через дверку балкона, — было жаркое, сырое августовское утро, и простыни прилипали к телу. Патинито увидел, что капельки крови ползут по маминому лицу. Очень осторожно, чтоб не запачкать, мать сняла кофту и снова сидела такая забитая, опустив плечи, и тихо стонала. Он смотрел на худенькую смуглую спину, обрамленную лямками комбинации. Мать прижимала платок к рассеченной брови. Потом поднялась и, стараясь не шуметь, налила воды в таз, вымыла лоб. Тогда он встал и сказал: «Кто тебя побил?» Она вздрогнула, обернулась, и Патинито увидел в утреннем сияющем свете ее распухшую темную губу. Кусочек неба над крышами стал голым, тихим и белым. «Молчи, спи», — сказала она хрипло. Но с того дня все пошло иначе.«Как будто она поняла, что не надо от меня прятаться, и перестала в меня верить, — говорил Патинито, растянувшись на траве в саду и глядя вверх, за ветки вишневого дерева. — Не знаю, может, и не так, только она устала, почуяла, что стареет. Когда я родился, она уже была не девочка… Да нет, я не особенно про это думал, просто стало все между нами как-то яснее. Мне тринадцать исполнилось, я хоть плюгавый был, а все понимал, как взрослый». Патинито переворачивался на живот, лицом к земле, и пересыпал камушки, играл с божьими коровками, гладил тонкие лепестки колокольчиков. В те часы он говорил о себе, шелестел его низкий хрипловатый голос, и никто их не видел, они были одни, они дружили. Иногда раздавался ненужный, каменный голос Исабели. Они делали вид, что не слышат. Может быть, Патинито чуть заметно улыбался и рассказывал дальше: «И наконец она мне сказала прямо: „Больше не могу, сынок. Нету мне счастья. Так я хотела, чтоб ты вышел в люди, раз уж ты родился на мою беду, а нет больше сил. Слишком дорого мне обходишься, и, как ни бьюсь, дальше тебя тащить не могу. Давай подумаем, как быть“. Я ей сказал, чтобы она себя не мучила, я и сам обо всем подумал. Я не хотел висеть у нее камнем на шее. Понимаешь, так получалось, что я вроде сутенера. „Мама, — сказал я ей, — я давно обо всем подумал. Я пойду работать и сам буду платить за ученье“. Она очень обрадовалась. Помню, зима начиналась, и она затопила печку и напевала что-то. „Я знаю, что нам делать, — сказала она, как будто уже давно думала про все это и наконец решилась. — Ты иди, все будет хорошо“. Смотрю, как она радуется, и так мне ее жалко, думаю: как только смогу, вытащу ее из этой жизни. Я тогда мало разбирался во всяких этих моралях, просто понял, как она постарела, как устала, а ни в чем не виновата».