Читаем Мертвые полностью

«Ах, к счастью Париж совершенно надежен, друзья», – говорит Ланг; и Кракауэр, уже несколько переусердствовавший с алкоголем, отвечает, что сам безмерно рад такому изгнанию: мол, это грандиозно – что отныне они будут жить в колыбели цивилизации, в стране, где действует contrat social, а не в этом отвратном, кровавом, морфологически связанном с мясом (и особенно: с колбасой) Берлине. От квартиры на Тауэнтциенштрассе, мол, мы, между прочим, не отказались, а просто бросили ключ в почтовый ящик. На мебель ему плевать: владелец квартиры может, по своему усмотрению, сохранить ее или пустить на продажу; бидермейерского секретера, впрочем, чуточку жаль, книги же, напротив, все можно заменить… Снаружи, за окнами поезда, мелькают освещенные желтым французские деревни – ульи, лишь мимоходом оплодотворяемые рокотом железной дороги.

А леса! Как все же по-другому, смеется Лотта, дышат французские деревья, как эти затушеванные скоростью ночного поезда дубы там за окном – по ту сторону от только что пересеченной границы – свободны от тевтонского бубнежа относительно их германской почвы, которая будто бы столь магически шепчет что-то, разгоняя по ветвям друидическую силу, и которая еще в далеком прошлом показала римским цезарям, как языческий, связанный с землей принцип короля-оленя заключает в себе победоносную силу, способную преодолеть упадничество латинян – при поддержке со стороны мшистой земли Германии и растущих на ней древних дубрав. Mon Dieu!

Согласен, говорит Ланг, допивает одним глотком вагонно-ресторанное вино и, подхватывая сей монолог, но и не без иронии по отношению к себе, вынимает из глаза монокль: мол, я теперь больше не Фриц Ланг, я уже пересек границу к изгнанию и превратился в Виктора Гюго! Дайте мне Парфенон, Альгамбру, Нотр-Дам, великие пирамиды, галерею Уффици, фарфоровые минареты Исфахана; дайте мне Айя-Софию, Боробудур, Кремль, Эскориал; дайте соборы, мечети, пагоды; дайте Фидия и Басё, Данте и Эсхила, Шекспира и Лукреция, «Махабхарату», и Иова, и Генри Торо; дайте леса Франции, побережья Индокитая, просторные красные равнины Эфиопии, зеленые холмы Коннемары, дайте мне стаю мотыльков, орлана-белохвоста над Аляской, Сахару с ее скорпионами, Париж с населяющим его народцем; дайте Анды, Тихий океан, мужчину, женщину, старика, ребенка, синее небо, темную ночь, отчаянную малость колибри, чудовищную громадность созвездий; прекрасно; мне нравится все; у меня нет каких-либо предпочтений в сфере идеалов и бесконечности. Только, прошу, не навязывайте мне больше Хайдельберг и Баха!

Лотта и Зигфрид во время этой пламенной пьяной речи чуть не упали со стульев: выдержать такое почти невозможно. Им и в голову не приходит, что Ланг на протяжении всего следующего года будет мотаться взад и вперед между Парижем и Берлином, осторожно выясняя обстановку: не подвернется ли все-таки возможность какого-то сотрудничества с УФА.

Так что они храбро и сочувственно улыбаются Лангу: дескать, видит Бог, бывают худшие вещи, чем это временное – вызванное слишком поспешным бегством – умственное расстройство. Кельнер вагона-ресторана где-то прячется, поэтому вина больше нет; и через некоторое время, скрашенное дальнейшей болтовней, которая наверняка не затрагивала тему оппортунизма, они наконец, двигаясь толчками, достигают первых мутно освещенных пригородов Парижа – эти трое германцев без Германии.

29

По прошествии многих, многих лет – да, половины вечности – одетый в черное великан возвращается, тяжело ступая, через занесенный снегом внутренний двор своего узилища и хлопает замерзшими ручищами. Внутри только что покинутого сортирного барака выпущенная им моча давно превратилась в желтую кристаллическую колонку. Слишком холодно для птиц, слишком холодно, чтобы дышать: в Ирокез Фолз, Онтарио, – минус тридцать шесть по Цельсию.

Эрнст Путци Ганфштенгль, интернированный в Лагерь Q (Монтейт) в малопригодной для жизни части Северной Канады, отгибает, не снимая изношенных кожаных рукавиц, уже ни на что не годных, деревянные двери своего жилища, с треском захлопывает их за собой, отчего сосульки разлетаются вдребезги, садится поближе к убого маленькой бойлерной печке и пишет длинное письмо – Джеймсу Брайанту Конанту, президенту его alma mater, Гарвардского университета, – в котором жалуется на условия содержания заключенных и просит, чтобы ему загодя прислали a pair of heavy black oxfords, size 15d. Конант, который еще в начале тридцатых был яростным противником новых немецких властей, комкает письмо, не прочитав его, но и не особенно сердясь – самое большее, чувствуя раздражение из-за бесцеремонного намерения Ганфштенгля: написать из лагеря не кому-нибудь, а именно ему.

Перейти на страницу:

Похожие книги