Читаем Мертвый язык полностью

Над городом давно сомкнула крылья летняя ночь. Тарарам стоял с сигаретой у открытого окна и смотрел на спящую Катеньку. Та, разметавшись, будто Шива в танце, на смятых простынях, трогательно хмурила брови и что-то жалобно бормотала во сне. «Почему? Почему? Почему?..» — разобрал слетавшее с Катенькиных губ трепетание Рома. Тревожный ее сон не нуждался в оправдании — Тарарам сам был изрядно сбит с толку. Внезапная смерть одного из поэтов, столь удивительно принявшего предписанную театральной ролью участь, не то чтобы стала для Ромы неожиданностью — напротив, чего-то похожего ему как раз добиться и хотелось, — но остальную труппу эта история полностью деморализовала. Видимо, сама природа театра противоречила реальности — по крайней мере в части добровольного, а тем более невольного следования за персонажем в могилу, возможность, если не неизбежность какового следования явилась на первом же представлении во всей своей неодолимой красе. А ведь на очереди там, в музее Достоевского, еще, само собой, были «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы»… Умирать, то есть играть, теперь никто не хотел. Умирать не хотели и тогда, но играли, а теперь… Так немудрено было и охладеть к идее.

Здесь, на уровне четвертого этажа во дворе-колодце дома на Стремянной улице, серая июльская ночь пахла балтийским ветерком, остывающей жестью крыши и совсем немного — вареной курицей из чьего-то распахнутого кухонного окна. «И тем не менее… — думал Тарарам. — И тем не менее что мы имеем? Немало. Мы выяснили, что реальность, случись надавить на нее с упорством, вдохновением, всерьез, сдается, щелкает, как шарик для пинг-понга, и тут же из-под целлулоида, из трещинки в тугом боку, стреляет молния. То есть бьет струйка той чародейской метафизики, которая живет внутри реальности, как пламя в спичке. Ну или как зрение в глазу». Рома помял ладонями лицо, несколько огорченный неопределенностью вывода. «Но ведь было же, было что-то еще, что-то невероятное… Что-то ведь я почувствовал…»

УЛИЛЯМ

Улилям приятен мне. Потому что всегда приятен желанный плод трудов.

В сыром городе, окуренном нефтяными дымами, вокруг конфетной фабрики витает сладкий дух какао и ванили. Там варят шоколад — счастье лакомок. Прохожие вдыхают аромат и улыбаются под масками своей суровости. Там, под масками, им видятся детские сны. А запаху все равно. Шоколад и его дух не знают, что для кого-то стали усладой. Люди, научившись жить во лжи, уверяют, что вещи заботятся о них. Но это не так. Вещи о них не заботятся. Вещи о них думать не думают. По большому счету, вещам на них плевать. Человек создал лакомство для радости, не спросив какао и ваниль, хотят ли они этого, согласны ли угождать. Вот и я не спросил человека, запустив его в свою давильню, согласен ли он стать пищей. Его дело — сидеть на грядке ровно.

Улилям — аромат моей фабрики. И ее шоколад.

Позднее раскаяние за нелепость набитой пустяками жизни, которое разрывает сердце человека перед престолом вечности, — мое лакомство. Там, у престола, открываются глаза слепцов, и я — ветер перемен, вечно голодный дух — слизываю слезы с лиц обреченных, выжатые предсмертным ужасом. Их липкий пот, сочащийся у врат извечной тьмы, — моя амброзия. Ступив за порог, переменить жизнь, пережить ее, они уже не властны. Мука безвозвратности — фимиам моего жертвенника. Мне нужно много пищи. И я неустанно намываю кисельные берега, наращиваю удой, возделываю ниву, чтобы было чем насытить страшный голод. Весь мир — моя кондитерская фабрика, мой скотный двор, моя пажить.

Маленького человека я поставил в центр мироздания, как предмет внимания, поклонения и заботы, как священную скотину, к которой не только нельзя подойти с хлыстом, но нельзя даже тронуть за вымя. Маленькому человеку я сказал, что не зазорно жить в доме великого, есть его хлеб и при этом держать кукиш в кармане, считая хозяина и все его ценности дерьмом. Только так он сохранит себя, маленького. Маленький человек — сладкий улилям.

Я спутываю дары, перетасовываю их, как карты, чтобы человек обманывался, плутал, искал и не находил. Я помечаю пути соблазнами так, чтобы человек никогда не обрел себя в своей жилке, влип в паутину суетной зависти и до конца дней сводил мелкие счеты. Тогда он мой, и в развязке я слижу его слезы.

Я разделяю вещи на пустяки и начала, хотя они так не делятся, — всему есть место, все важно, все нужно. Я даю шкалу величин, и все становится относительным, потому что больше нет совершенного и абсолютного. Кроме моего абсолютного голода.

Я утверждаю, что мир прост. А раз мир прост, то и человеку незачем быть сложным. Став простым, человек отказывается от внутреннего усилия и перестает отличать долг от прозябания, просвещение от растления, добродетель от греха. Такому не сбежать от моего языка.

Я внушаю человеку, что ему не нужны убеждения, — довольно идей. Идеи размягчают и дают гибкость. Убеждения вставляют в человека штырь. Мягкие и гибкие угодны моей глотке.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже