Маху, зная кое-что о внезапном исчезновеньи царя, не очень удивился, но и не сразу поверил. Взял Иссахара под стражу, обещал наградить, если слова его окажутся правдой, а если нет — казнить; приказал остановить баржу и, дождавшись ночи, пошел на пристань с полсотней воинов из черного племени Маттоев, людей испытанной верности. Взойдя на баржу, вызвал главного тюремщика, велел ему привести узника Бату, вошел с ним в палубную рубку и закрыл окна и двери, поднес к лицу его лампаду и узнал царя Ахенатона.
— Мы, стражники, бывалый народ, — сказывал Маху впоследствии. — Столько навидались всего, что сердца у нас каменные. Но в ту минуту сердце во мне истаяло, как воск!
Страшно было бы ему увидеть вместо царя Ахенатона, Радости-Солнца, несчастного безумца, но страшнее было то, что он увидел: человека разумного и счастливого.
— Жизнь, сила, здравье царю! — начал он, но голос его пресекся, колени подогнулись, и, повалившись в ноги царю, он заплакал.
Царь наклонился, обнял его и сказал:
— Полно, Маху, не плачь. Мне хорошо здесь…
И, помолчав, прибавил:
— Лучше здесь, чем у вас.
Маху все еще вглядывался в него с надеждой увидеть безумца; но не увидел, и вдруг показалось ему, что он сам сходит с ума.
— Что ты говоришь, что ты говоришь, государь! Лучше тебе здесь, среди воров и убийц, чем у верных слуг твоих?
— Лучше, Маху. Брат мой, любишь ли ты меня? Знаю, что любишь. Сделай же, о чем попрошу: никому не говори обо мне и отпусти.
— Видит Бог, Уаэнра, душу мою отдал бы я за тебя, но легче мне тебя убить, чем оставить здесь!
— Убьешь, если не оставишь, — сказал царь, опять наклонился к нему, обеими руками обнял голову его и заглянул ему в глаза с мольбой.
Маху сказывал потом: еще бы минута, и он бы не вынес, лишился бы рассудка, ушел и оставил царя. Но тот сжалился над ним.
— Не можешь? — прошептал, как будто задумавшись, и посмотрел на него так, что сердце в нем опять истаяло, как воск. — Ну что ж, нечего делать, пойдем!
Вышли из рубки на палубу. Царь сел в носилки. Воины подняли его и понесли во дворец.
IV
Дио проснулась, открыла глаза и увидела: тусклое золото пальмовых листьев в венцах столпов уже серебрилось в голубоватом свете утра, а мерцающее пламя ночника все еще краснело на бледно-зеленых, остроконечных, как у прорастающего лотоса, листьях в подножьи столпов; и в середине их, с изображеньем бога Атона, простершего детские ручки-лучики над царской четой, оба света сливались.
Дио лежала на полу, на шкуре пантеры, между двумя ложами: царица спала на одном, а другое, царя, было пусто. Дио подняла голову и взглянула на спящую: тихо спит, дышит ровно; только иногда тонкие брови чуть-чуть вздрагивают, как мотыльковые усики, и между ними углубляется морщинка, как будто спящая и во сне о чем-то упорно думает; бледное, с черною, до половины щеки, тенью ресниц, лицо прекрасно, несмотря на страшный след болезни.
Дио вглядывалась в нее, и ей казалось, что это не она, а он: так похожа была, особенно во сне, жена-сестра на мужа-брата.
С края ложа свесилась прозрачно-бледная, с голубыми жилками, рука. Дио прикоснулась к ней губами легко, легче ночного веянья, и опять почудилось ей, что это не ее, а его рука.
«Двое одно, — думала она. — Как же могли они разделиться? Как мог он уйти от нее? Что с нею будет, что будет с ним?»
Уезжая, он сказал ей, что едет к Хоремхэбу, наместнику Севера, чтобы убедить вступить его на престол. Отреченье, освобожденье от царства, тягчайшего ига, было всегда мечтою царицы. Обрадовалась, поверила, но не совсем; удивилась, что не взял ее с собой: столько лет не разлучались почти ни на один день, и вот, в эти страшные дни, после Макиной смерти, ушел от нее, как будто бежал. Тогда же почувствовала, что он скрывает от нее что-то. Скоро, по вестям из Мемфиса, узнала, что там его нет, и никто не знал или не хотел ей сказать, где он. Спрашивала Дио, но и она не знала или тоже не хотела сказать. Долго не говорила, но, наконец, видя, что мука неизвестности для нее хуже всего, сказала.
Царица выслушала ее спокойно, как будто уже ко всему приготовилась. Всему от него покорялась, — покорилась и этому. Но все еще не понимала, почему он не взял ее с собой. В счастьи вместе, в муке розно; значит, любит ее не так, как она — его? Но и в этом обвиняла себя: должно быть, не умела любить; если бы любила больше, этого бы не было.
В тот же день слегла и уже не вставала. Давняя болезнь сердца страшно усилилась.
Дио ни на минуту не отходила от нее: помнила свое обещанье царю. Но иногда казалось ей, что любовь ее хуже, чем ненависть. Как искусный палач, мучая жертву, сохраняет ей жизнь, наносит и перевязывает раны, чтобы продлить пытку, — так и она. Изо дня в день обманывала ее, что царя ищут, скоро найдут, уже напали на след: но каждый обман открывался, и мука становилась злее.
Иногда возмущалась за нее: «Что он с нею сделал! Жертву своими руками убить не хотел — убежал. Легкое бремя взял на себя, а на нее взвалил такое, какого нельзя человеку вынести».