— А это у тебя что, государь-царевич? «Амон — Великий Дух»? — спросила, усмехаясь с таким презреньем, уже почти нескрываемым, как будто, в самом деле, говорила с гадиной.
— А-а, поймала! — рассмеялся он опять добродушно. — Ах, Дио, Дио, жрица Великой Матери, ты все еще на своей Горе живешь — к нам, бедным людям, на землю не сходишь! А ведь сойдешь когда-нибудь, запачкаешь ножки в грязи, изранишь о камни — и рада будешь вот и таким лапоткам. Надо быть милосердным к людям, мой друг. Сам будь трезв и постен, а с обжорой ешь, с пьяницей пей. Ну, а Великий Дух, надеюсь, меня простит: ничего ему от лапоток моих не станется!
Долго еще говорил о тайной мудрости избранных и о безумьи толпы, о величии царя Ахенатона и его одиночестве — «тоже с горы не сходит», — об их будущем тройном союзе и о том, как он, Тута, поможет им обоим «сойти с горы».
Дио слушала, и опять находила на нее тихая чара — ни очнуться, ни крикнуть.
«Нет, он не глуп, — думала она. — Или глуп и умен, груб и тонок вместе. Очень силен — не он, а тот, кто за ним». «Он только нож в руке, а рука за ним сильная. Говорит со мной, как с маленькой, да и с царем, должно быть, так же; а может быть, и прав: мы — дети, он — взрослый; мы „не совсем люди“, а он — совсем человек. Весь для мира, и весь мир для него. Ну, как же такому не царствовать? Будешь, будешь, кот, мышиным царем!»
Послышался стук в дверь.
— Войди, — сказал Тута.
Сотник дворцовой стражи вошел и, преклонив колена, подал Туте письмо. Он распечатал, прочел и сказал:
— Колесницу!
А когда сотник вышел — встал, молча прошелся по комнате, сел в кресло, облокотился, опустил голову на руки и тяжело вздохнул:
— Ах, дураки, дураки! Так я и знал, что без крови не обойдется…
— Бунт? — спросила Дио.
— Да, в Заречьи уже началось. Кажется, ливийские наемники пристали к бунтовщикам.
Грустно было лицо его, но радость сияла сквозь грусть. Дио поняла: бунт — начало, а конец — престол.
Встал, вернулся к ложу, взял посох, отвязал от него лапотки, надел их и сказал:
— Ну, делать нечего, пойдем усмирять бунт!
VI
«Будет великий бунт, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника», — вспоминая эти слова Ипувера, пророка древних дней, Юбра жадно ждал исполнения пророчества. «Как бы без меня не началось!» — думал он, сидя в яме. А когда Хнум выгнал его из дома — взял в руку посох, закинул котомку за спину и побрел, куда глаза глядят, с таким видом, как будто весь век был бездомным бродягой.
Вспомнив старого приятеля, лодочника Небру, решил повидаться с ним и пошел на Ризитскую пристань. Но на пристани узнал, что тот, кончив работу, вечеряет в соседней харчевне, на Хеттейской площади.
Юбра устал; ноги у него болели от только что снятых колодок. Присел отдохнуть на кучу сваленных кулей на набережной.
Солнце заходило за голые, желтые скалы Ливийских гор, источенные устьями гробов, как пчелиные соты. Внизу, на поемных лугах Заречья, и дальше, над Городом Мертвых, где вечно кипели котлы умастителей и черными клубами клубился асфальтовый дым, была уже тень; только у храма — усыпальницы Аменхотеповой, в конце священной дороги Шакалов, два обелиска тускло рдели золотыми остриями, как потушенные свечи — тлеющими светильнями.
Левый берег был в тени, а правый все еще в солнце, и медно-красными казались в нем смуглые, голые грузчики, таскавшие с лодок, по сходням, глиняные куфы и кули с благовоньями — галаадским бальзамом и стираксом, аравийским сандалом и миррою, пунтийским фимиамом и корицею — куреньями богов и умащеньями мертвых. Пристань вся пропахла ими; но и сквозь них слышался смрад выброшенной рекой и валявшейся тут же, на берегу, падали. Ее пожирала тощая, с выступавшими ребрами, сука.
Вдруг два белых орла с хищным клекотом и шумным хлопаньем крыльев слетели на падаль. Спугнутая сука отскочила и смотрела на них издали, поджав хвост, злобно ощерившись, визжа и дрожа от голодной зависти.
Но еще большая зависть горела в глазах исхудалой нищенки, пришедшей за хлебом из удела Черной Телицы, где люди пожирали друг друга от голода. Страшно-отвислый, сморщенный, почернелый, точно обугленный, сосец закинула она к сидевшему у нее за спиною, в плетеном кузовке, грудному ребеночку. Яростно кусал и жевал он его беззубыми деснами, но не мог высосать ни капли молока и уже не плакал, а только тихо стонал.
— Хлебца, миленький! Три дня не евши, — простонала нищенка так же тихо, как ребеночек, подойдя к Юбре и протянув к нему руки.
— Нет у меня ничего, бедная, прости, — ответил он и подумал: «Скоро голодные будут сыты!»
Встал и пошел. Пошла и она за ним издали, как приблудная собака идет за прохожим с добрым лицом.