— Речь веду не об этом. Как посмела ты ослушаться моего повеления? Ясно говорила: никуда не ехать! Отчего дерзнула не подчиниться? — Янка отшвырнула перо, и оно чернилами испачкало скатерть. В первый раз подняла глаза на вошедшую и была неприятно поражена, что Опракса-Варвара выглядит гораздо свежее, чем до пострига: тени под глазами не такие зловещие, на щеках едва заметный румянец, а рисунок губ умиротворённый. Это вывело игуменью из себя окончательно; прервала Евпраксию на полуслове: — Слушать ничего не желаю! За твоё непослушание я обязана тебя покарать. Запрещаю покидать свою келью две недели, даже на моление. А из яств — лишь вода да хлеб.
— Как прикажешь, матушка.
— И ни с кем общения не иметь, кроме Серафимы.
— С Катей Хромоножкой нельзя?
— Я сказала: ни с кем.
— С Ваской тож?
— Ас девицей тем паче. С панталыку ея собьёшь.
— Восемь лет не сбивала вроде.
— Цыц! Не возражать!
— Умолкаю, матушка.
— Лыбься, лыбься. Я тебе устрою райскую жизнь.
— И не думала улыбаться, ваше высокопреподобие.
— Будто я не вижу. Кончилась твоя вольница. Монастырь — не княжеское сельцо для отдохновения. Две недели на хлебе и воде мало — лучше целый месяц. И надеть власяницу. И стегать себя розгами по рукам, ногам и лицу, чтоб ходила вечно в кровавых струпьях.
Ксюшины глаза потемнели:
— Может быть, прикажешь сразу меня распять? Чтоб уж окончательно извести?
Янку передёрнуло:
— Богохульствуешь, тварь такая? Издеваешься над Крестом Святым? — Помолчав, сказала: — Лёгкой смерти себе не жди. Будешь умирать долго и мучительно. Потому как житья я тебе не дам.
Евпраксия сказала твёрдо:
— Но и ты не богохульствуй, сестрица. Жизнь давать или отнимать может только Бог. И тебе не позволят надо мной измываться.
— Любопытно, кто?
— Братец наш любезный. Если что, сказал, дай мне знать — я приеду и тебя из беды-то выручу.
— Так попробуй, дай. Много человек у тебя на посылках?
— Кто-нибудь найдётся.
— И не затевайся. Хуже будет.
Первую неделю своего заключения Евпраксия выдержала легко. Вспоминала поездку в Переяславль, разговоры с Владимиром и его сыном Юрием, занималась переводами на русский некоторых греческих книг, принесённых по её просьбе Серафимой, вышивала на пяльцах. И конечно, много молилась. Но потом одиночество стало одолевать, в келье было жарко, душно, тёплая вода вызывала отвращение. И желание сочинить записку брату крепло с каждым часом. Шёпотом спросила у зашедшей келейницы:
— Коли я составлю малую цидульку на волю — сможешь передать?
Та решительно отмахнулась:
— Что ты, что ты, окстись!
— Да чего бояться? Кто узнает, коли спрячешь под платьем?
— Ни за что на свете. Ить меня обыскивают при выходе от тебя. Даже и под платьем.
— Свят, свят, свят! Мыслимо ли это?
— Вот представь себе.
— Янка ополоумела.
— И на Катю Хромоножку ругается. Та всё время плачет.
— Господи Иисусе!
— Так что не взыщи, а помочь тебе не смогу я при всём желании.
— Ладно, потерплю.
Неожиданно вместо Серафимы хлеб и воду принесла сестра Харитина (в обиходе, среди монашек, получившая прозвище Харя — за наушничества настоятельнице); внешне была сама любезность, но никто никогда не сомневался в её подлых мыслях. Ксюша удивилась:
— Почему тебе приказали приносить мне пищу?
Харитина слащаво заулыбалась:
— Разве ж это труд? Поручение матушки только в радость.
— Но ведь прежде приходила келейница.
— Нынче недосуг, надобно готовиться к Троице, веточки берёзовые срезать и траву-мураву везти.
— Я прошу вернуть Серафиму.
— Невозможно сие, Варварушка: занята она.
— От тебя вообще не приму еды.
— Ох, за что ж такая немилость?
— Я тебе не верю.
— Нешто я могу кому повредить? — слишком уж наигранно огорчилась та.
— Ты — не знаю, а другие могут.
— Уж про что толкуешь — не ведаю, только мне поручено — и придётся кушать.
— И глотка не сделаю. Так и передай Янке.
— Обязательно передам, беспременно, а как же!
— Передай, что не прекращу голодать, если не вернут Серафиму.
— Рассерчают матушка. Ох уж рассерчают!
— Очень хорошо. Мне она — сводная сестра, вот и разберёмся по-свойски.
— Вы пока разбираетесь, Хромоножке-то достаются все синяки да шишки.
— Что опять стряслось?
Харитина преувеличенно скорбно вздохнула:
— За проступок свой в тёмную посажена.
— За какой проступок?
— В трапезной прислуживала и, споткнувшись, опрокинула бадью с квасом.
— Так она же хромая — вот и оступилась.
— Не была бы матушка на тебя сердита — и Катюше бы не попало. А теперь страдает через тебя.
Евпраксия залилась краской:
— Я желаю говорить с Янкой! Живо доложи!
— Доложу сейчас же. Но захочет ли матушка говорить с тобою?..
Разумеется, Опраксин протест ни к чему не привёл: настоятельница до разговора не снизошла и келейницу не вернула. Ксюша начала голодовку. Силы оставляли её, и она размышляла, грустно улыбаясь: «А не всё ль равно, от чего преставиться — от отравы или от голода? Нет, в моём положении лучше от голода, но не покорённой и гордой. Быть отравленной, точно крыса в погребе, вовсе недостойно».
И действительно: смерть явилась как избавление...