Разумеется, этот принцип применим ко всему творчеству Пригова, однако в этом томе читатель найдет, может быть, наиболее очевидные его воплощения. Здесь категории «всеобщего» и универсального методически подвергается сомнению (разделы «На глазах у всей вселенной» и «Пригодные места»). Попытки описать «свое» («Русское» и «Беляево») выявляют сосуществование множества языков. А попытки освоить «другое» и экзотическое постепенно становятся неотличимы от автопортретов («Лондонское», «Западное», «Восточное», «Параллельные пространства», повесть «Только моя Япония»). Казалось бы, сугубо формальные игры с языком («Территория языка», «Азбуки») в этом контексте приобретают роль «математики», порождающей многочисленные «формулы» структурных композиций и метаморфоз «своего» и «другого». Аналогичные метаописания диалектики «своего» и «другого» разворачиваются в текстах Пригова, объединенных обращением к Пушкину, а также в его пьесах (раздел «Пространство сцены»).
Пригов любит писать на «вечные темы». Но только для того, чтобы «не выдержать» тон, сбиться на что-то неподходящее, если не откровенно смешное. Скажем, в ранних стихах под названием «Евангельские заклинания» (1975) смешного ничего нет, но смещена модальность — и повторение фраз, «описывающих» Голгофу, превращается в заклинание, то есть наделяется перформативным смыслом:
Каноническая сцена постепенно превращается в словесно выраженное радение, долженствующее воплотить «вечный» сакральный смысл, но вместо этого переносящий сакральность на сам процесс чтения-исполнения:
Зачем нужен этот сбой? Чтобы «присвоить» набор универсальных символов сакрального? Да, наверное. Но то же самое можно сказать и о «Реквиеме» Ахматовой, и о стихах из романа Пастернака. В отличие от этих классиков модернизма Пригов преследует более радикальную цель: разрушить вечность, превратив ее в символы в источник игры — пока что вполне почтительной, но лиха беда начало.
Больше чем через двадцать лет, в цикле «Всеобщее (интернациональное)» (1997) Пригов напишет: «Интернационального как такового, в чистоте, не может быть. Но может быть желание, стремление абсорбировать некий экстракт некой культуры и предложить его к потреблению как всеобщего и ничейного по причине ожидаемой и предполагаемой его совместимости с чем угодно иным». Вслед за этой декларацией следует абсурдистский текст-кричалка.
Иначе говоря, всеобщность, она же универсальность, она же вечность, — оказывается эквивалентна ничейному, давно стершемуся смыслу. Именно поэтому «вечное» совместимо с «чем угодно иным». Именно поэтому «быть той всей вселенной» не значит практически ничего конкретного.
Уже в более раннем цикле «Изучение темы народа» (1976) Пригов вплотную приближается к этой интерпретации, разрабатывая такую монументальную категорию советского языка, как «народ». Современный читатель может не помнить, что в 1970-х годах эта категория принадлежала не только советскому дискурсу. О страданиях народа писал Солженицын, на народ возлагали надежды деревенщики и даже некоторые диссиденты. Таким образом, «народ» (то в марксистской, то в либеральной, то в националистической интерпретации) рисовался как «представитель вечности» в социальном мире.
Пригов не оставляет от этой иллюзии камня на камне, рисуя народ — так же как и «вечность» — как нечто неопределимое и, по существу, бессмысленное:
И далее: