Уж сам вид Степана Степановича внушил мне тревогу, слова же его еще более эту тревогу усилили. Я снял канцелярские нарукавники, которые выдавались мне, дабы предохранить от потертости рукава при постоянной канцелярской работе (моя работа носила именно канцелярский характер), итак, я снял нарукавники и вышел вслед за Степаном Степановичем. Мы оделись внизу, рядом с помещением, где сержант выдавал ключи от комнат. (Я свое пальто с серым каракулем, Степан Степанович – форменную шинель.) Во дворе сели все в ту же черную «Волгу», но на этот раз и шофер, и мой недруг Пестриков были не в штатском, а в форме, причем на шофере была форма войск ГБ с синими сержантскими погонами. Мы выехали из нашего тихого переулка и сразу же очутились на шумных московских улицах, потом снова поехали улицами потише, и тут вдруг мелькнул знакомый переулок с двумя рядами запорошенных снегом деревьев и с зажиточными, старого образца домами. Это был переулок, где жил журналист и где в каких-нибудь двухстах метрах от меня, возможно, сейчас находится Маша. Однако общее волнение от этой внезапной и неизвестно куда направленной поездки было таково, что воспоминание о Маше мелькнуло тоже как явление чисто враждебное мне, даже без намека на любовь и мужскую страсть к ней. Более того, не находись я в столь подавленном состоянии, у меня наверняка явилась бы даже активная враждебность к ней и к ее семье, особенно к честно живущему на отцовские средства Коле, юноше, который вначале полностью оказался под моей властью, однако позднее плюнул мне в лицо. (Я этот плевок проглотил, но не забыл.) Но в тот момент все это хоть и мелькнуло во мне, но не активно, с негодованием, а пассивно, с горечью, ибо волнение за собственную судьбу не оставляло сил для активных действий по отношению к другим.
Между тем «Волга» снова вынырнула из сравнительной тишины буквально в водоворот людей и транспорта. Это было одно из самых шумных и нервных мест Москвы, ко всему еще крайне загруженное растерянными, мечущимися провинциалами, а именно район площади Дзержинского, или, по-старому, Лубянки, поездка куда на внутреннем шутливом жаргоне совпартактива именовалась «поездка под шинель». Посреди площади располагался памятник первому председателю ЧК Дзержинскому в длинной кавалерийской шинели. В смысле исполнения памятник средней руки, в котором тем не менее проступали воспаленные черты грозного инквизитора революции. С одной стороны площади располагался центральный детский магазин страны, который, собственно, и создавал толчею провинциалов, с другой же стороны застыло огромное, на квартал, какой-то чугунной архитектуры здание Госбезопасности. Впрочем, кажется, здание это перешло по наследству от самодержавия и весьма умело приспособлено для борьбы с политическими противниками существующей власти, в чем даже я, человек в таких вопросах неопытный, убедился, едва наша «Волга», преодолев систему проверок и сигнализаций, въехала в античные и мощные ворота и они захлопнулись за нами, оставив нас во внутреннем дворе. Легкомысленный шум торговой Москвы здесь совершенно почти гасился, то же, что долетало, лишь служило дополнением к весьма неприятному ощущению, которое, очевидно, переживает человек, внезапно упавший в глубокий колодец, и солнечные далекие отблески, и легкомысленный шум жизни служат для него, слишком буквально погружающегося в пучину смерти, дополнительным источником безысходности и страданий. Слишком уж резок переход из одного мира в другой, и мне кажется, что при оборудовании этого здания архитектор учел и этот психологический фактор, дабы угодить заказчику.
Позднее мне рассказывал журналист, отец Коли, о том, как был арестован в свое время его знакомый, человек, занимавший в те времена значительное положение и даже журналисту покровительствовавший. Рассказ этот журналист получил из первых уст, от самого пострадавшего, после его реабилитации, хоть, как выразился журналист, страдалец поподличал и потрудился против других немало. Но таковы, мол, уж были те времена, и людей, мол, брали «с двух концов – самого порядочного и самого подлого». Впрочем, на этих рассуждениях, возможно, сказались последующие разногласия между журналистом и страдальцем, которые не могли не наступить между этими двумя личностями в период хрущевской хляби, ибо в полемические времена таких людей столкнуть между собой, как говорится, и бог велел… Тем более что страдалец пострадал и был в героях времени, журналист же каялся и хоть любим был первоначально за свои высказывания незрелыми и соскучившимися по общественному цинизму молодыми людьми, но у людей с опытом он с самого начала вызывал неприязнь, а у пострадавших еще и зависть за не вычеркнутые из жизни годы…