Я сидел в роскошном кабинете журналиста, за его широким дорогим столом, закончив очередной отчет по библиотеке. (Отчет по отделу капитана Козыренкова как таковой не составлялся, по крайней мере от меня это не требовалось, и все ограничивалось устными сообщениями, которые стенографировались и которые, прочитав, я подписывал.) Итак, закончив отчет, я сидел погруженный в размышления неопределенные, что со мной часто случалось в последнее время, и я бы даже сказал, что это были не размышления, а дремота, о чем даже свидетельствовала поза – поставив локти на бумаги и подперев руками голову. Стук журналиста я к тому времени уже изучил: стучал он, как бы скребясь в дверь, а может, и впрямь скребся. В этом, конечно же, была поза и игра. Как выяснилось в разговоре, тут был «король Лир», но в современном варианте, то есть который относится к своему падению не трагически, а скептически и насмешливо. Привыкнув к подобному, я и в этот раз на стук внимания не обратил, лишь поморщился досадливо, как на нечто неприятное, но неизбежное. Не обратил я внимания и на то, что, войдя на сей раз, журналист не попросил с ироничной усмешкой у меня разрешения войти и взять «книжечку». Кстати, в его кабинете сидел я не так уж часто, лишь во время составления отчета, и причем работал я там по предложению Риты Михайловны. Но тем не менее журналисту требовалась «книжечка» именно в тот момент, когда я занимал его кабинет. Но я к этому привык и не придавал подобным фактам значения. Учитывая все это, а также мое собственное состояние, можно понять, почему я не сразу разглядел, что глаза журналиста на сей раз не полны веселого скепсиса, а, наоборот, набрякли и, войдя, он ничего не сказал и не спросил, а бочком как-то двинулся к одному из книжных шкафов. (В мое отсутствие приходил Коля, разумеется со скандалом и обличением, но об этом я узнал позднее, причем значительно позднее, ибо приход Коли от меня тщательно скрывался.)
Некоторое время мы провели в кабинете молча, я – в созерцательной дремоте за столом, журналист же – в неудобной позе на подлокотнике кресла, подвинутого к книжному шкафу. Когда человек пребывает в приятной созерцательной дремоте, посторонний острый звук (а всякий звук воспринимается тогда как острый) напоминает грубый толчок. Поэтому на первые громкие слова журналиста я среагировал раздражительно. Слова же эти были:
– Беспокойное любопытство более, нежели жажда познаний, была отличительная черта ума его…
Я думал, что журналист обращается ко мне, но затем понял, что он просто прочел вслух, возможно даже невольно, фразу из книги, которую держал в руках.
– Вы о чем? – спросил я, как бы стряхивая остатки дремоты и пробуждаясь, ибо фраза эта и для меня прозвучала как неприятный первоначально, но зато приводящий в бодрствование звонкий и заманчивый звук.
– Удивительное сходство, – сказал журналист и поднял на меня новые свои (по крайней мере, для меня новые), набрякшие, уставшие от слез, стариковские глаза. – Ах Пушкин, Пушкин Александр Сергеевич… Царское правительство, заковавшее великого русского мученика Радищева в кандалы, не могло подвергнуть его большим издевательствам, чем великий поэт России Пушкин…
Вот в каком странном направлении повернулись мысли журналиста, причем совершенно для меня нелогичном. Но в действительности, если знать толчок, причину (посещение горячо любимого сына, обличавшего и, по-видимому, оскорбившего отца), а также если знать направление раздумий журналиста в последнее время (я вслед за Ритой Михайловной и домработницей Клавой начал относиться к журналисту как-то несерьезно, как к личности больной и вчерашнего дня, то есть ныне представляющей лишь предмет семейной заботы и позора), если знать причину, то можно понять, что у журналиста были раздумья, и раздумья серьезные, я бы даже сказал – подытоживающие жизнь раздумья. (Хоть было ему чуть более шестидесяти и при его материальном благосостоянии итоги эти можно было бы подводить лет на десять-пятнадцать позже.) Так вот, если знать все это, в словах журналиста можно было обнаружить не только логику, но и закономерность. Более того, даже и честолюбие еще не совсем покинуло журналиста и еще не совсем вытеснено было скепсисом, особенно в горькие для сердца минуты. И действительно, встав с подлокотника кресла и приблизившись ко мне, журналист прямо и без аллегорий заявил, что «когда осядет пыль века и потребуется мученик, который в прошлом был не только уничтожен тираном, но и позорно высечен современниками, то лучшей кандидатуры, чем он, не найти». И далее, уж без обиняков, назвал себя советским Радищевым. Впрочем, без аллегорий вообще и даже элементарных фактологических неточностей все-таки не обошлось. Начнем с того общеизвестного положения, что журналист от тирана не претерпел, а, наоборот, пострадал впоследствии, после смерти тирана. Во-вторых, Пушкин современником Радищева не был, что журналист, кстати, тут же сам понял, ибо добавил: